Глава 1. Долли и Каролина
Глава 2. Представитель
Глава 3. Сборы
Глава 4. Обычный полет
Глава 5. Место, располагающее к жульничеству
Глава 6. Лавровые метаморфозы
Глава 7. Пангеометризм
Глава 8. Необходимость темноты и обмана
Глава 9. Опять последний день
Глава 10. Суринам
Глава 11. За воротами
Глава 12. Мужские забавы
Глава 13. Чистилище
Глава 14. Первое утро
Глава 15. Вечное излишество
Глава 16. Три способа забвенья
Глава 17. Счастливого пути
Глава 18. Привилегированный клиент
Глава 19. Анелеис
Глава 20. Учителя
Глава 21. Неопалимый Алеф
Глава 22. Сон, увиденный во время сновидения
Глава 23. В толпе харит
Глава 24. Искушение
Глава 25. Вода и золото
Глава 26. В заточении
Глава 27. Назад
Глава 28. Встреча
Эпилог
О, музы, разомкните мне уста И ионийской научите песне. |
Аристофан
|
Время, как ни странно, приближалось. На процедуру, именуемую перерегистрацией, я прихватил с собой Кору. Скверно отпечатанная желтоватая открытка-приглашение содержала совсем не тот адрес, по которому я обращался лет пять назад. «В случае неявки в течение месяца вы утратите свою очередь», — угрожали неотчетливые буквы. Забывчивым, тяжело больным, а также совершающим кругосветное путешествие заказан путь на Дорогу, усмехнулся я неподкупной картонке.
Все дороги иллюзорны,
А эта — более других.
Движенье невозможно,
Мы стоим на месте,
Отделенные от мира
Изумрудной коркой
Собственных несовершенств.
Не завещать ли этот всплеск поэтического скептицизма молодому гению, пусть издаст под своим именем, кажется, у него последнее время проблемы с тем, что он привык принимать за вдохновение. Между тем, время и в самом деле подходит...
В одиннадцатом часу утра — немыслимая для меня рань, придающая всему происходящему привкус вчерашнего свадебного пирога, но предвещающая теплый зрелый июньский день — Кора остановила машину у большого красивого дома в стиле Art nouveau. «Должно быть, здесь», — сказала она, выключая мотор. Я редко бывал в подобных кварталах, они представлялись окраинными мне, дремучему горожанину, предпочитающему не высовываться за пределы реставрируемых воображением городских стен.
Предваряясь увертюрой расцветающих лип, по обеим сторонам улицы располагались громоздкие здания, лет сто назад имевшие, вероятно, репутацию почти загородных. Дом, на который указывала Кора, выглядел обычным жилым респектабельным домом, хотя наверняка в нем жили и студенты, превращающие большие квартиры, которые хозяевам недосуг отремонтировать, чтобы сдавать потом добропорядочным небогатым семействам, в маленькие веселые коммуны. Ряды масок, местами вызолоченных, перемежаясь роскошными листьями, тянулись по фризу. Едва намеченные колонны оживляли серебристо–серый рельеф стены, и еще несколько масок, не уместившиеся на фризе, были разбросаны между ними. Я любил это умеренное излишество, без которого строение остается негодной, недостойной звания дома коробкой. «Прежде они заседали в небоскребе», — бросил я Коре и принялся вылезать из машины: правая туфля, левая туфля, за ними колени, пригнувшись — голова. Прядь волос упала на глаза — приходится носить довольно длинную прическу, практичный ежик опошлен барменами, спортсменами и пролетариями, впрочем, пошлы все существующие в мире прически, ну сколько, в самом деле, можно насчитать способов стричь волосы? Я встряхнул головой, расправил плечи и зашагал через тротуар к серебристому дому, а маски глядели на меня недоуменно, становясь большими и выпуклыми.
Никаких вывесок на доме не было. Чистенькая старушка с палочкой, выходившая из подъезда, застыла на крыльце, собираясь с духом, прежде чем преодолеть опять, как и девяносто лет тому назад, ставшую непроходимой, из двух ступенек слагающуюся лестницу. Имя одной ступеньке — зрелость, другой — юность. С проницательностью младенца старушка сумела извлечь выгоду из вынужденной остановки, успев бросить на меня крайне подозрительный взгляд. С почтительнейшим поклоном я подал ей руку, помогая сразить в двух змей, держащих в пастях концы собственных хвостов, превратившиеся ступеньки. Старушка сменила гнев на милость, улыбнулась антикварно–фарфоровым ртом и удалилась со скоростью мотылька. Я принялся изучать надписи у звонков: господин, господин, госпожа, доктор, семья, еще семья, налоговый консультант. Туда ли мы прибыли? Но нет, вот и тавтологически роковое FWA, кое–как нацарапанное на клочке бумаги, почти отклеившемся от звонка. Если бы бумажка успела отвалиться к нашему прибытию, мы решили бы, что ошиблись адресом и уехали бы, приняв все прежде случившееся за сложный мираж. Не задавать же, в самом деле, старушкам вопросы, рискующие разомкнуть фарфорово–кружевные, тенями ангелов разукрашенные круги, которые были уже не змеями, а обручами серсо, погоняемыми при помощи прутика–трости. Я пошел назад к машине, но Кора уже выходила из нее, по недоступным мне признакам определив, что мы прибыли в нужное место. Темно–серый, почти черный брючный костюм вновь обрел вертикальное достоинство. Коре известно куда лучше, чем мне, что существует один–единственный переносимый оттенок темно–серого цвета, впрочем, возможно, она умеет различить множество подоттенков этого графитно–целостного для меня тона. (Сохраняю химическую формулу, но не свойства вещества и визуальные эффекты, разве посмел бы я вообразить Кору в бриллиантово–прозрачном костюме?) Я толкнул дверь, на которой задержались две фризовые маски, ставшие от стыда за свое падение чугунными и черными, но все еще причастные к третьему измерению, в то время как их менее удачливые товарки, низвергнутые в тартар тротуарной плоскости, сырым ирреальным утром были выметены сонным дворником–царем и растворились в вечности городских свалок.
Дверь не поддавалась. Хитроумная старушка повелела ей захлопнуться и не допустить вглубь темноватой пещеры воспитанного Али–Бабу и его моторизованную подругу. Кора ступила на крыльцо, я нажал кнопку звонка. «Да», — раздался из дырочек переговорного аппаратика безлично–секретарский голос. «На перерегистрацию», — торжественно сообщил я дырочкам. «Третий этаж», — ответили они и преобразовались в стрекот двери, готовой уступить малейшему нажиму. Нас окутало затхловатое дыхание пещеры–подъезда. Фундаментально–парадный лифт, как видно, оставшийся нам в наследство от старушки, темнел за решеткой.
— Наследство — это рок, — попытался скаламбурить я и, открыв дверь решетки, а затем дверь лифта, пригласил Кору внутрь, продолжая удерживать обе двери.
— Рок — это наследство, — согласилась она.
Мы вошли в лифт и закрыли двери. Дама с турнюром и шлейфом и господин умеренной комплекции поместились бы, — заключил я, оглядев пространство, — но две дамы с турнюрами — нипочем. Я нажал эбонитовую тройку. Лифт не сдвинулся с места. Я повторил действие, но новая попытка оказалась столь же безрезультатной, как и предыдущая. Я попробовал открыть дверь, но от нажатия кнопки она застопорилась и открываться не пожелала.
— Быть может, это и есть путешествие? — спросил я у Коры.
— Нет, я еще не заплатила за проезд, — очень серьезно ответила она.
Вдруг лифт старчески крякнул и пополз наверх. Доехав до первого этажа, он приостановился, опять крякнул и опять пополз, без всякого нашего вмешательства.
— Это старушкины козни, — убежденно сообщил я Коре, — ей не хочется, чтобы что–то вокруг нее двигалось быстрее, чем она сама.
— Не иначе, — отозвалась Кора.
Наконец, взобравшись на третий этаж, лифт остановился совсем. Я с опаской взялся за дверную ручку, она легко поддалась, так же, как и вторая, наружная. Два коридора расходились в разные стороны по обеим сторонам лифта и отрекающихся от своего мраморного прошлого ступеней. Кое–как нащупав выключатель, мы вступили в нарушенную темноту левого коридора, обследовали его, ничего не нашли. «Хоть бы вывеску соорудили», — я едва удержался, чтобы не чертыхнуться, то есть все–таки чертыхнулся. Пройдя по второму коридору, мы обнаружили на одной из дверей негодного вида бумажку — сестру–близнеца нижней, привратной, превратной, ибо столь же готовой отвалиться.
— У этой больше шансов уцелеть, — шепнул я Коре, — ей угрожают не наружные ветры, а только неровное дыхание судьбоиспытателей.
Я постучал в дверь и попытался открыть ее. Дверь не поддалась, бумажка отклеилась и приготовилась упасть. Я подхватил ее на лету и спросил у Коры:
— У тебя есть что–нибудь клеящее?
— Вакуум, — ответила Кора.
Мне не хотелось вступать в судьбоносное учреждение с миной нашкодившего школьника, и я уже собрался предложить Коре потихоньку удрать, но спасительно–случайное амплуа подсказало гениальное решение. Выудив из кармана пиджака завалявшуюся пластинку жевательной резинки, я развернул ее, спрятал обертку назад в карман и, под возмущенным взглядом Коры, принялся жевать свою жвачку с верблюжьим выражением на лице, сразу превратившемся в морду. Я едва успел прилепить размягченной жвачкой бумажку к двери, как та распахнулась, и большой черный лохматый пес выбежал нам навстречу.
— Какие милые у них клерки, — сказала Кора и положила руку на лоснящуюся умную голову, пес благодарно потерся под рукой.
Контора располагалась в давно не ремонтированной квартире, сохранив даже кое–что из прежней обстановки. В глубине коридора светилась открытая дверь кухни, через которую виднелись краешек допотопной плиты и посудный шкаф, лишившийся стекол, посуды, да и звания шкафа отчасти. В двух метрах от нас, из другой приоткрытой двери, тянуло сыростью и белел угол зловеще–огромной ванны. Паркет был темным и вытертым донельзя, стены лохматились желтоватыми клочьями обоев.
— Фу, Долли, — произнесла возникшая откуда–то молодая пышнотелая блондинка и, брезгливо взявшись за широкий ошейник, оттянула от нас собаку.
— Ингрид? — вздрогнул я и тут же сообразил, что Ингрид уже за сорок, и я не слышал, чтобы она увольнялась из университета, к тому же, черты незнакомки были очень неудачной, размытой интерпретацией отточенных черт Ингрид.
— Нет, — внушительно ответила блондинка, — вы обознались, меня зовут Каролиной.
Кора ухмыльнулась моей непосредственности и обратилась к Каролине сама:
— Это еще и девочка, — дружелюбно говорила Кора, кивая на собаку, — но отчего же «фу»?
— Приличный пес не должен ластиться к чужим, — назидательно проворкотала Каролина, — это вам на перерегистрацию?
— Как будто, — пожал я плечами, — а зачем, позвольте полюбопытствовать, вы съехали из небоскреба? Или вы недавно в бизнесе и не знаете? Я не видел вас раньше, — я решил на всякий случай деморализовать Каролину, но она оказалась крепким орешком.
— Мы переехали недавно, — процедила она сквозь зубы, на которых отпечаталось неопрятное пятнышко губной помады, — клиенты жаловались, не соответствует, говорили, духу предприятия.
Я подумал, что сама Каролина как нельзя лучше соответствует духу предприятия, и попросил ее приступить к делу.
— Я занимаюсь только бумагами, — сказала Каролина, сопровождая нас в бывшую, надо полагать, столовую, — а потом — к шефу, на собеседование.
В темном лакированном буфете помещались модерновые толстые папки с бумагами, а на бывшем обеденном столе вместо суповой миски или хотя бы «Ундервуда» серел в меру устаревший компьютер. Долли тихонько вошла за нами в комнату и улеглась в углу, не переставая бросать на Кору нежные взгляды.
Каролина шлепнулась на темный стул–трон, который ей все еще приходилось делить с бородатым призраком семейного патриарха с разливательной ложкой в руках, отчего сиделось ей неудобно, и она без конца ерзала откормленным задом по гладкой поверхности сиденья.
— Ваш номер? — проворкотала она, пощелкав по клавишам, не поднимая на нас глаз и не приглашая нас сесть.
— Не имею понятия, — восторженно ответил я, — быть может, довольно имени?
— Приглашение есть у вас? — не поддалась на провокацию Каролина.
Я порылся в карманах и, обнаружив, вопреки собственным ожиданиям, измятую почтовую карточку, торжественно вручил ее Каролине, которая, брезгливо взяв свое же, вероятнее всего, произведение, близоруко уставилась на него и, разглядев позарез–необходимый–номер, стала набирать его на клавиатуре.
— Господин Вольдемар Фукс? — с сомнением выговорила Каролина, читая с экрана, — шестидесяти одного года? Подскажите рецепт эликсира молодости.
— Он у вас в руках, — ответил я, кивая на желтую картонку.
— Так вы не Вольдемар Фукс? — укоризненно проворчала Каролина, — кто же вы?
— Я готов быть Вольдемаром Фуксом, если это нужно для дела, — покорно ответил я.
— Для дела нужна истина, — безапелляционно отрезала Каролина.
— Мое имя, а, значит, и я сам — у вас в руках.
Каролина опять уставилась на открытку и вынуждена была признать мою правоту. Она прошлась по клавишам с выправкой профессиональной пианистки, нахмурилась, что–то исправила и, наконец, удовлетворенно обратилась к Коре:
— А вы, значит, господин Стефан Тифенбруннер?
— В некотором смысле, — ответила Кора.
— Господин Стефан Тифенбруннер решил не подвергать судьбу испытанию, — объяснил я, мне уже наскучило развлекать Каролину в ее же рабочее время, — извольте записать эту госпожу на освободившееся место.
— Подобные вопросы в ведении шефа, приходите попозже, — радостно сообщила Каролина, найдя, наконец, повод от нас отделаться.
— Ах, нет, — состроила Кора великолепную гримасу, — вот же компьютер, у вас больше власти, чем вам бы хотелось.
— Удостоверение личности, пожалуйста, — разочарованно протянула Каролина, — но имейте в виду, компаньона можно сменить только один раз.
— Я знаю, знаю, — заверил я.
Кора подала удостоверение, Каролина принялась подозрительно рассматривать его и нехотя вернула владелице, присоединив стопку скверно отпечатанных бланков.
— Заполните, пожалуйста, — кивнула она на маленький столик, помещавшийся в углу комнаты, — у вас что–нибудь переменилось существенно? — строго допросила меня Каролина, — семейное положение, адрес, род занятий?
— Мне очень стыдно, но нет.
Мы уселись на ветхие стулья, стоявшие по обеим сторонам ископаемого столика. Кора, завалив кучей бланков всю его поверхность, извлекла из сумочки сверкающий «Паркер» и со снисходительной миной принялась за работу. Что–то обеспокоенно звякнуло под столом у Каролины. «Да», — недовольно ответила Каролина выуженной откуда–то телефонной трубке. Это звонят у подъезда, догадался я.
— Извините, это Дорога Судьбы? — шептал из трубки робкий молодой бесполый голос.
— Слишком громко сказано, — усмехнулась Каролина, — здесь только контора.
— Можно мне записаться? — голос снизу звучал совсем растерянно.
— Не уверена, — избегала Каролина обнадеживать потенциального клиента, — третий этаж, заходите, посмотрим.
— Часто к вам приходят? — спросил я у Каролины.
— Приходят, — исчерпывающе ответила она.
Кто–то поскребся во входную дверь. Будущий клиент, видимо, решил не пользоваться лифтом и прибыл наверх довольно скоро. Долли поднялась с места и, виляя хвостом, побежала встречать гостя. Каролина лениво поплелась следом.
— Здравствуйте, — прозвучало в прихожей, — пройдите, пожалуйста, в комнату ожидания, я скоро освобожусь.
— К счастью, от нас скоро освободятся, — шепнул я Коре.
Каролина повела невидимого будущего клиента в неизвестную бывшую комнату, про которую мы так и не узнали, душная ли это кладовка или прохладная детская. Разочарованно непоглаженная Долли вернулась к нам и, воспользовавшись отсутствием хозяйки, ткнулась носом в Корино колено. Кора оторвалась от своего занятия и погладила черную голову. Послышались острые тяжелые шаги, Долли метнулась в свой угол.
Кора вернула вошедшей Каролине гору анкет, удивительно быстро с ними расправившись. Каролина принялась изучать бумаги с миной учительницы, жаждущей нарваться на ошибку ученика. Не преуспев, Каролина недовольно крякнула и погрузила бумаги в папку.
— Может быть, вы подкормите этим компьютер? — подсказала Кора.
— Потом, — запротестовала Каролина, — это требует времени, к тому же, у меня клиент в зале ожидания.
Раз она зовет это залом, не иначе — бывшая кладовка, куда штабелями сваливают ненужных клиентов, уверился я. А Кора настаивала:
— Будьте так любезны заняться этим сейчас, а клиенту выдайте бумаги, пусть заполняет.
Каролина, как ни странно, подчинилась и ушла с бумагами в кладовку, и опять метнулась Долли, сначала, радостно — к нам, потом, обеспокоенно — назад в свой угол.
— Нужны еще справки психиатра, — удовлетворенно сообщила Каролина, закончив стучать по клавишам, — да, вам тоже, — ответила она на мой недоумевающе–возмущенный взгляд, ведь я уже приносил такую справку пять лет назад, — вышлете их по почте, вот список докторов, которым мы доверяем.
Я приуныл, вспомнив, как пришлось добывать справку, прибегнув к помощи Лизы и Барбары, очень уж не хотелось ходить по психиатрам.
— Есть, — доложила Кора и преспокойно извлекла из сумочки две справки, одну на свое, другую — на мое имя, помеченные сегодняшним числом.
— Ловко вы это успели, — восхитилась бы Каролина, если бы умела восхищаться.
— Пустяки, — скромно ответила Кора, — мы же с вами, дорогая Каролина, деловые дамы.
— Да, — важно согласилась Каролина, — и еще. Вам нужно заплатить за перерегистрацию, — Каролина небрежно кивнула в мою сторону, — а вам, — повернулась она к Коре, — за регистрацию. Оплатите счета и вышлете мне квитанции, тогда вам будет назначено собеседование.
— Сколько? — пропели мы дуэтом.
— Я должна посмотреть, — важно ответила Каролина.
Хорошенькие порядочки, — мысленно огрызнулся я, — они меня вызвали, они же и деньги за это требуют, впрочем, так везде.
Каролина, важно уставясь в экран, назвала две суммы: довольно значительную для меня и очень большую — для Коры. Ах, да, инфляция, — сообразил я, потому я и платил когда–то меньше.
— Можно заплатить наличными? — холодно осведомилась Кора.
— У нас это не принято, — флегматично изрекла Каролина.
— Я все же предпочла бы, — настаивала Кора.
— Хорошо, — согласилась Каролина, не пребывая в восторге от перспективы пересчитывать крупные суммы.
Кора достала из сумки несколько очень крупных купюр. Вслед за Корой, я, порывшись в бумажнике, не без труда наскреб требуемую от меня сумму и тоже выложил на стол. Каролина с недовольной миной приняла деньги и выдала расписки: мне — Корину, Коре — мою. Мы предпочли обменяться.
— Не нужна ли вам также гарантия оплаты похорон? — Кора была неумолима.
— Да, нужна, — разочарованно прогнусавила Каролина и взяла у Коры протягиваемые той бумаги.
— Отметьте, пожалуйста, в компьютере, что мы заплатили деньги и принесли все справки, — потребовала Кора.
Каролина подчинилась.
— Назначьте нам, пожалуйста, собеседование, — Кора решила делать дело до конца.
Каролина бросила короткий недоуменный взгляд, но спорить не стала и, уставившись в компьютерный экран, выудила дату.
— Ровно через неделю, здесь же, восемнадцать ноль ноль, вам подходит?
— Совершенно подходит, — ответили мы. Начинаются чудеса, нам назначили прием вечером.
Тонкоголосый андрогин возопил из кладовки, что у него все готово. Долли пошла к двери проводить нас, и Каролина не одернула ее. За дверью мы обнаружили валяющийся в пыли клочок бумаги с домысливаемой аббревиатурой. Лежал он, поскольку, недожеванной жвачкой кверху.
— Ловко ты ее, — сказал я Коре, когда мы, сбежав по выщербленному мрамору, выходили из дома, не наткнувшись, к счастью, на порожденных им старушек. Некоторые обстоятельства моей жизни приучили меня не разговаривать в подьездах.
— Не стоит обсуждения, — почти брезгливо ответила Кора, — что за секретарша была у них в небоскребе?
— Роковая стареющая брюнетка. Очень роковая, но, увы, очень стареющая. Руки — в невероятной ширины серебряных браслетах, которыми она за все цеплялась: за ящики, бумаги, руки клиентов (меня больно оцарапала), собственные юбки...
— Вот и равновесие, видишь сам. Собака наверняка не ее.
— Мне тоже так показалось. Собака — на службе. В небоскребе собаки не было. Но отчего, скажи на милость, они нанимают секретаршами наших соотечественниц, а не коренных своих островитянок? Придет этакая Каролина домой и начнет спорить с подругой, которая служит секретаршей у психоаналитика или сексопатолога, что уже давно одно и то же, чьи клиенты более «того».
— О да, к счастью, им не пришло в голову держать тут альтернативные консульства, иначе авантюра обошлась бы нам куда дороже. А Каролина и сама, вероятно, служила когда–то секретаршей у психоаналитика, она умеет ничему не удивляться и в меру остра на язык. Но представитель? Что за представители у них?
— Представитель — это загадка, — мне стоило невероятных усилий выудить из глубин памяти ртутный шарик ускользающего, но болезненно не желающего исчезать образа и удерживать его, дыша ядовитыми испарениями, — человек–галлюцинация, тонкий, как будто прозрачный. Я совсем не помню его лица, а ведь видел его трижды, кажется.
к оглавлению
Кора позвонила через пять дней.
— Мы не успели договориться о главном. Ты готов? — спросила она.
— К чему, к собеседованию? — не понял я.
— Нет, к поездке. Ты привел дела в порядок? Ты готов отправиться через месяц — два?
— Да, — сказал я, — готов. Мои дела никогда не будут в порядке, поэтому можно ехать хоть сейчас. Но нам не назначат так скоро. Это может тянуться еще целый год, а то и дольше. Только официально очередь длится пять лет. На самом деле, доходит до семи.
— Я знаю. Но ты готов?
— Готов.
— Я заеду завтра в половине шестого.
— Не рано?
— Нет.
— Спасибо.
Я никогда не отказывался, когда Кора предлагала куда–нибудь меня подвезти, наверное, потому, что мне было приятно, сидя с ней рядом, ощущать ее близость и наблюдать за ее уверенными движениями. Но неизбежно грядет что–то новое, думал я, усевшись и в самом деле рядом с Корой на следующий день. Если нам суждено, извините за пошлость, вернуться, мы станем этакими нежными блаженными старичками, распухшими утопленничками в мутных пучинах счастья, познакомимся друг с другом по брачному объявлению и станем сворачивать шеи розам на жардиньерках, возделывая огород стареющей добродетели.
Оказавшись у знакомого дома, я смутно ощутил, что маски на фасаде изменили свое выражение. Неделю назад они лишь слегка ухмылялись, теперь же — смотрели удивленно, почти возмущенно, острые изгибы левых бровей призывали раскаяться. Законы жанра незыблемы. Я тронул дверь подъезда, она поддалась. Придерживая тяжелую дверь, я пропустил Кору вперед.
— Где же выключатель, — спросила она, — ты не помнишь, был ли здесь свет?
Но я уже успел войти, дверь за мной захлопнулась, и мы оказались в абсолютной темноте.
— Если бы света не было, мы бы это заметили, — отозвался я, — кажется, игра идет по правилам.
Кора не могла нащупать выключатель, и я толкнул входную дверь, надеясь превратить ее в выходную. Дверь открыться не пожелала.
— Вот еще новости, — рассердился я, — в темной заживем ловушке.
— Не вздумай раздражаться, — шепотом остерегла Кора, — у них здесь может прятаться микрофон, и от тебя потребуют новую справку психиатра. Поищи, должна быть защелка.
Я порылся в карманах и выудил зажигалку.
— Мы спасены, — просипел я восторженным шепотом.
Язычок пламени пробил брешь в тесной тьме, и мы мигом нашли и выключатель, и дверную защелку. Похваляясь аурой лепнины, обнаженная лампочка вспыхнула в роковом подьезде, и при ее торжествующем свете ненужным и жалким показался маленький трепещущий огонек зажигалки. Я поблагодарил его, извинился и погубил, обещая как–нибудь при случае возродить к жизни. Инстинкт загнанного зверя заставил меня подергать дверь, чтобы проверить, открывается ли она. Дверь приоткрылась, снаружи было светло, и вожделенная еще несколько мгновений назад лампочка показалась бесполезной и почти назойливой. Кора усмехнулась. Я закрыл дверь, и лампочка утвердилась в чуть было не утраченных правах. Мы встали перед новой дилеммой.
— Если мы воспользуемся лифтом, неизвестно, что из этого выйдет, а если пойдем наверх пешком, то, совершенно очевидно, прибудем запыхавшись, — развел я руками.
— Как ты полагаешь, бывают на Дороге развилки? — тишайшим шепотом спросила Кора.
— На каждом шагу, — обнадежил я ее.
— Пойдем пешком, — решила она, — но медленно, чтобы не запыхаться, мы взрослые люди, как это ни печально.
— Почему перила пластиковые? — ужаснулся я, ступив на первую ступеньку, — кажется, они были деревянными.
— Мне тоже так показалось, — тихо ответила Кора, — но это могла быть групповая галлюцинация, материализовавшаяся из «духа предприятия». Или, напротив, хозяин дома, или домовой комитет, или сам дьявол решили, что старые деревянные перила никуда не годятся, и их за полдня каких–нибудь заменили новенькими пластиковыми. Так практично, проклятие!
— Кора! Потребуют новую справку психиатра.
— Да-да, ты прав, прости.
Мы подошли к знакомой двери. Вместо бумажного клочка со жвачкой или без жвачки на ней красовалась новенькая красновато–чеканная табличка. «FWA» лапидарно значилось на ней.
— Послушай, — вздрогнул я, — что у них на подъезде?
— Тс–с–с, — приложила Кора палец к губам.
Я оглядел дверь.
— Ты не помнишь, был ли здесь звонок? — приступ активного любопытства продолжал одолевать меня.
— Не было и сейчас нет. Довольно, — строго прошептала Кора и постучала в дверь.
Я взглянул на часы. Было ровно шесть. Путешествие по подъезду заняло не меньше десяти минут. Дверь не открывали. Кора постучала опять и, выждав немного, с новым стуком приналегла на бронзовую ручку двери. Дверь печально скрипнула и отворилась. «Здравствуйте», — сказали мы пустому пространству. Оно не отозвалось. Мы посмотрели друг на друга и вошли внутрь.
Я придерживал тяжелую, белую, давно не крашеную дверь, не решаясь отпустить ее. В квартире, то есть в бюро, царили сумерки. К чему искусственно нагнетать таинственность? — раздражался я, — дурной стиль.
— Здравствуйте, — сказал я опять, и опять никто не ответил.
— Уйдем? — обратился я к Коре, уже громко.
— Погоди, — усмехнулась она и смело пошла по бывшему патриархальному гнездышку, не без любопытства заглядывая в комнаты.
Я отпустил дверь, она стала медленно закрываться, добавляя новый штрих к своему дугообразному кредо, прорисованному по ветхому паркету. Достигнув конца дуги, дверь поразмыслила немного и, наконец, с треском захлопнулась. Я постоял с мгновение у входа и тоже направился в глубину квартиры, но гораздо менее решительно, чем Кора. Я заглянул в столовую, она же приемная: от Долли и Каролины, разумеется, не осталось и тени.
— Здравствуйте, — внезапно раздался из дальней комнаты корин голос, — мы стучались. Никто не ответил, но нам назначено на сегодня, дверь была открыта, и мы осмелились войти.
Длинная тирада, оставшись без ответа, растворилась в разреженном пространстве квартиры, и я наугад поспешил за растаявшими звуками. Войдя в небольшую беленую (в то время как все прочие были оклеены рваными обоями) комнату, я обнаружил Кору, приумолкшую перед паршивеньким столиком, за которым грузно и неуклюже восседал господин Вайнмайстер собственной персоной или его роковой близнец. История с Каролиной научила меня не поддаваться искушениям подобия, и я спокойно отнесся к новому сходству. Кроме стола и нового господина Вайнмайстера, в комнате помещались два модерновых стула и небольшой старый платяной шкаф, приоткрытые дверцы которого не оставляли никаких иллюзий по поводу его содержимого: шкаф зиял черной пустотой. Значит, новый господин Вайнмайстер и есть представитель, огорчился я, не предполагая наткнуться на столь грубую внешность и ассоциации.
— Здравствуйте, — вдруг отчеканил представитель, — садитесь, пожалуйста.
Мы оба вздрогнули от чрезвычайно неприятного голоса, который доносился, как будто, из подземелья, так глухо, холодно и влажно он звучал. Кажется, был и акцент, но не только. Чревовещатель? Иностранец? Да, вероятно, островитянин. Почему бы на острове, на котором собраны все людские типы, не найтись также и господину Вайнмайстеру?
Наконец, мы оба, кажется, одновременно поняли причину безмолвия, встретившего нас в конторе и странного тембра представительского голоса: представитель был совершенно глух. Глух, но не нем, сейчас учат говорить, более того, учат читать чужую речь по губам. Этого представитель, кажется, не умел. Впрочем, быть может, он оглох уже в зрелом возрасте, отсюда и странный прононс.
— Хороший торговец не должен навязывать клиенту свой товар, не так ли? — внезапно произнес представитель.
Мы уверенно кивнули, уже привыкнув к ситуации.
— Плохой торговец, навязав клиенту негодный, или устаревший или не подходящий тому товар, совершая одну сделку, может лишиться возможности заключить другие сделки с тем же клиентом. Ибо клиент может сообразить сам, что его надули, или кто–нибудь подскажет ему это. И клиент в другой раз отправится к другому торговцу. Этого в наших с вами отношениях случиться не может — мы монополисты, и тот товар, который предлагаем мы, никто другой предложить вам не сможет.
Мы опять глубокомысленно кивнули.
— Но подумаем о других клиентах. Любой, как вы понимаете, клиент, способен подорвать репутацию самой уважаемой фирмы. Все ли вы обдумали? Вы готовы дать слово чести, что товар не навязывают вам против вашей воли?
Мы кивнули, подобные, вероятно, исхудавшим до безобразия болванчикам. Кора пошевелилась, как будто изготовляясь подписать что–то еще, но стол представителя был чист, как и прежде.
— Итак, вы согласны с тем, что товар не навязывают вам помимо вашего желания? А каков он будет в эксплуатации, этого не можем предугадать даже мы — иногда все зависит от случайных пятен, сажаемых клиентом, если перейти к мануфактурным сравнениям. Пятна, посаженные на дешевую одежду, довольно безобидны, но пятна на дорогой вещи сразу превращают ее в ничто. Наша фирма, как вы понимаете, предлагает клиентам чрезвычайно дорогой товар.
Мы уважительно взглянули на представителя и кивнули опять. Представитель встал с места, оказавшись, как и обещал, шкафоподобной комплекции и, тяжело сопя, направился к своему деревянному двойнику. Мы не потрудились встать и, скрипя по паркету, отодвинулись на стульях назад, чтобы пропустить представителя, а он подошел вплотную к шкафу и подозрительно оглянулся на нас. Мы отвернулись. Шкаф, тяжело вздохнув, сдвинулся в сторону, обнажая просторную нишу. Что за пошлятина, вздрогнул я, как в шпионских фильмах на заре кинематографии. В нише помещались и компьютер, и полки с канцелярскими папками, и сейф, и прочие бюрократические атрибуты. Но не за ними погрузился представитель в свою пещеру сокровищ. Ему нужен был, оказывается, только невзрачный клочок бумаги, который покоился под клавиатурой. Представитель возвратился и, тяжело упав в кресло, положил бумажку перед собой. Видимо, на ней написано что–то важное для нас, решил я и заскрипел назад к столу, хотя еще мгновение назад хотел остаться на расстоянии. Подвинувшись как можно ближе, я уставился в бумажку, которую трудно было бы назвать чистой, напротив, она была скорее грязновата, но я, как ни напрягал зрение, не мог разглядеть на ней никаких рукописных или печатных знаков. Представитель с победным видом уставился на нас. Кора ответила невозмутимым взглядом, а я слегка смутился.
— Ровно через год, — отчеканил наконец представитель.
Я взглянул на Кору и «не говорил ли я тебе?» сказал ей взглядом. Кора покачала головой. Представитель уставился на нее, и на его одутловатой физиономии впервые за нашу аудиенцию запечатлелось какое–то чувство. Чувством этим было удивление. Кора выждала с полминуты и опять настойчиво покачала головой, не сводя при этом взгляда с представителя.
— Хорошо, — старательно выдавил из себя представитель, — вы свободны, до свидания.
Теперь настало время удивляться мне. Что за «свободны»? Мы свободны и без милостей этого напыщенного истукана. И как «до свидания»? Что же, нам так и не назначат время? А Кора спокойно и вежливо вымолвила «До свидания» и подала представителю руку на прощанье. Рука была протянута для рукопожатия, но представитель неожиданно чмокнул шершавыми губами гладкую ладонь, а потом вложил в эту ладонь свою бумажонку. Кора поблагодарила едва заметным наклоном головы и направилась к выходу. Ей виднее, рассудил я, тоже сказал «До свидания» (где–то оно состоится?!) и отправился следом.
Когда мы захлопнули за собой дверь роковой квартиры, Кора протянула мне ладонь, на которой, смущаясь своих обтрепанных краев, мирно покоился тот самый клочок бумажки. На нем, от тепла ли Кориной руки, от колдовства ли явственно проступали какие–то цифры.
— Вот видишь, — сказала Кора, — это дата.
Я вгляделся. Это и в самом деле была дата. От рокового путешествия нас отделяли ровно три месяца.
— Сентябрь. Почему–то мне казалось, что это должно случиться в июле. Признаться, я настраивался на июль, на июль будущего года.
— Сентябрь тоже подходит. Возможно, куда лучше, чем июль. Месяц мистерий.
— Не слишком ли легкомысленно это выглядело? Купим билеты, свернем дела, притянемся, как доверчивые идиоты, и увидим, что нас вовсе не ждут.
Дата, между тем, медленно исчезала с бумажки, оставаясь теперь только в нашей памяти. Я опять уставился на бумажку: детские шпионские игры, химические чернила, нагнетание бреда и недоумения, бр–р–р… Кора благоразумно убрала ее в сумку.
— Ничего, когда направляешься к парикмахеру или, избави Господи, к доктору, всегда присутствует некоторая опасность, что он забыл о рандеву. Уж как–нибудь, — сказала Кора, подавая мне руку на прощанье, но мне не хотелось целовать обмусоленную представителем руку, и я предпочел легонько пожать ее, — и, ты знаешь, мне кажется, что если бы мы воспользовались лифтом, то имели бы дело совсем с другим представителем.
к оглавлению
Билеты были куплены (как ни странно, Кора позволила мне это сделать, вернув, увы, с обрядовой неотвратимостью деньги), срок назначен, завещание давно составлено. Я отвез неизданные рукописи и компьютерные диски Стефану с указаниями, что и где публиковать в случае моей смерти. Он опять жил у матушки и опять вернулся в науку, что позволяло ему иметь больше свободного времени. Стефан хмуро принял на хранение мои сомнительные сокровища, в очередной раз сообщив, что он полагал, что я одумаюсь и откажусь от своих дурацких планов. Я вежливо выслушал и поспешил ретироваться.
Нужно ли побеседовать со жрецами? — колебался я. Фабиан–отступник не мог больше служить устами Церкви. Местный епископ, с которым я водил умеренное знакомство, был человеком циничным. Я часто ловил себя на том, что в беседах наедине мы с ним, как будто, меняемся ролями, и я ему повествую о Царстве Небесном, а не он мне. Заметил это и он.
— Послушайте, — сказал он мне как–то сытым голосом, — вы — мирянин, более того, по роду своих занятий вы умышленно противопоставляете себя Церкви (поскольку светская литература неизбежно альтернативна сакральной) или просвещая читателя, значит, навязывая ему какое–то новое знание, помимо церковного, или развлекая, то есть отвлекая от благочестивых мыслей. Мы с вами, в известном смысле, конкуренты в борьбе за души простых смертных, и нам обоим не удается смирить гордыню и не отделять себя от этих самых простых смертных. И вы же меня убеждаете в необходимости и красоте Церкви и церковных обрядов? В необходимости для кого? Вы меня видите насквозь, кажется вам, и я, поверьте, тоже кое–что понимаю. То, например, что вы не в состоянии вставать к воскресной мессе, а явившись все же к службе, изнемогаете от скуки и глупости проповедника, от того, что домашняя хозяйка из церковного комитета иногда читает из Писаний вместо священника, от того, что старые витражи непонятно зачем заменены новыми, ужасными, от того, что молодежь пытается петь что–то под гитару рядом с алтарем. Ах, как фальшиво, ах, как безвкусно, и вы убегаете иной раз, не дождавшись конца службы и не можете понять, грешник ли вы. И интересует вас во всем этом только одно: знаем ли мы, высокопоставленное духовенство, что–то такое, чего никогда не сможете узнать вы, мирянин. И я вам никогда этого не скажу, так же как и вы мне никогда не расскажете, кто, за какие заслуги и каким образом диктует вам ваши опусы.
Неловко все же слишком откровенничать с собственным духовником, — ублажал я свою бессонницу, растянувшись на вагонной полке, — лучше не видеть лица священника. Ночной поезд благополучно доставил меня в Рим. Выйдя в город ранним, уже жарким утром, я не мог удержаться от соблазна взглянуть на имперские руины, потом купил в ювелирной лавке два креста на крепких, довольно длинных цепях. Один, гладкий золотой — для себя, другой, плотно выложенный квадратными рубинами, так, что за ними почти не было видно золотой оправы, — для Коры. Опустив в карман обе коробочки, я зашагал к Ватикану.
Я здесь в средоточии мира,
Чего же искать мне еще?
Пусть царственный пурпур порфиры
Усталое скроет плечо,
Пускай драгоценным виссоном
Укроют мою наготу,
Я вижу чертог освещенный,
Где прочие видят черту.
В моих очищеньях украдкой,
Молениях день ото дня
Размытый, безудержно шаткий
Портал пропускает меня.
Мне кто–то шепнет с наслажденьем:
«Повсюду внутри пустота»,
И смутным предстанет виденьем
Рубиновый отблеск креста.
Здесь двое: изысканно–странный
Сторукий сверкающий страх
И я — одинокий, туманный,
Затерянный в дольних мирах.
Давно знакомые, очаровывающе–холодные очертания собора св. Петра предстали передо мной, поклонником квинтэссенций. Войдя в храм, я незаметно, как будто совершал что–то преступное, опустил в чашу не только собственную руку, но и два креста, зажатые в ней. Мрамор объял меня, разноцветный римский мрамор. Поколебавшись с мгновение, я вошел в исповедальню.
— Я собираюсь посетить нехристианское сакральное место, отче, немного опасное для жизни, быть может, — смиренно произнес я невидимому жрецу, — не грех ли это?
— Ты искренне веруешь, сын мой? — вопросительно ответил вкрадчивый пожилой голос, — если ты веруешь, прислушайся к своему сердцу, если же вера твоя недостаточно крепка, я не в силах помочь тебе.
— Но если обряды связаны с темными силами, отец? Имею ли я право наблюдать их и, тем более, участвовать в них?
— Читай в своем сердце, молись, чтобы оно очистилось и позволило тебе принять верное решение.
— Сердце подсказывает мне идти.
— Что побудило тебя задуматься, впервые задуматься об этом путешествии? Любопытство?
— Нет, отец. Мое воображение давно уже сильнее моего любопытства. Не вера ли питает воображение?
— В таком случае иди, я не могу благословить тебя на это, я всего лишь отпускаю тебя.
Мягкий, кажется, итальянский акцент исповедника не дал мне понять до конца, сказал ли он «я отпускаю тебя» или «я отпускаю тебе», я побоялся переспросить, горячо поблагодарил и ушел. Выходя, я опять опустил кресты в мраморную чашу.
Следующую ночь в поезде я прекрасно выспался, мне ничуть не мешало, что недоверчивые итальянцы опять — это было одной из причин моей бессонницы накануне — без конца проверяли билеты. При появлении итальянца в фуражке — был ли это один и тот же итальянец или все время разные, я и не пытался установить — я сомнамбулически вытаскивал из нагрудного кармана билет и продолжал спать.
Приняв дома ванну, я почувствовал себя вполне бодрым и деятельным. Никто из моих знакомых не узнал, что я был в Риме. Никто, кроме Коры. Я имел теперь право позвонить ей. Она позволила мне приехать в свою — ничего особенного, как и все предыдущие — квартиру. Я вручил ей крест, ужаснувшись внезапной мысли, что, кажется, ничего, кроме живых цветов, ей никогда не дарил. Она с признательностью приняла дар и тут же надела на шею. На белом бархате опустевшего футляра остался влажный след.
— Это из Рима, — пояснил я зачем–то.
— Я понимаю, спасибо, — ответила она.
Распростившись с Корой, я отправился к Гансу. Он был один дома, это был его выходной день, он никуда не спешил. Лиза была на службе, мальчик–первоклассник — в школе. Пока Ганс жарил мне яичницу с колбасой, я сочинял формулу покаяния и пытался угадать, пригласит ли меня Ганс есть яичницу на кухню или все-таки в гостиную.
Очень домашний, в заношенных спортивных штанах и клетчатой рубашке с закатанными до локтя рукавами — ох уж эта манера во всякую пору года носить рубашки с длинным рукавом! — пахнущий жареной колбасой Ганс пришел спросить, куда мне подать мою амброзию. «Как тебе будет удобнее», — кокетничал я. Ганс сообразил и подал свою стряпню в гостиной, на столе, стоящем в трех шагах от дивана, на котором когда–то... Ганс посмотрел на часы и предложил мне пива, я не отказался. Мы уселись вдвоем за столом и яичницей.
— Мне несколько неудобно есть твой хлеб, — начал я, принявшись за яичницу, — я виноват перед тобой.
Ганс сообразил, что как раз хлеб–то он и забыл подать и, извинившись, отправился назад на кухню, откуда скоро донесся запах поджаренного хлеба. Через несколько минут Ганс вернулся со стопочкой тостов и зеленым салатом, который он успел соорудить, пока жарились тосты. Я нелегкий гость, даже когда прихожу каяться. Отправив в рот хорошую порцию салата и запив ее пивом, я продолжил:
— Я виноват перед тобой, Ганс. Как–то, пару лет тому назад, коварно воспользовавшись твоим отсутствием, я соблазнил, почти принудил твою жену провести со мной ночь. Мне неловко говорить об этом, ведь это еще и ее секрет, невольный, конечно. Она не виновата ничуть, во всем виноват я один. Я подлый и никчемный тип, я не прошу у тебя прощения, это было бы слишком смело, я только каюсь.
— Я знаю, — ответил Ганс, не переставая жевать, — я не сержусь. Я сам виноват перед тобой, и я не просил прощения, теперь прошу. Прости меня, пожалуйста, за то, что я увел у тебя подругу.
— Я тоже давно не сержусь. Она призналась тебе?
— Немножко призналась, немножко догадался сам. Тебе интересны скучнейшие подробности нашего брачного алькова? Когда я вернулся тогда от родителей, я застал ее в депрессии. Она дулась, отворачивалась от меня, орала на мальчика и, пардон, отказывалась исполнять супружеские обязанности. Одну ночь, другую. Днем, видишь ли, нам трудно этим заняться — ребенок. Я очень серьезно спросил, в чем дело. Тогда она разразилась истерикой, крича, что наш брак был ошибкой, нелепой случайностью, что она не может жить со мной, что она хочет к тебе. Тут я все и понял. «Пожалей его», — сказал я ей, она задумалась и успокоилась, и тут же, довольно разнузданно, мы занялись любовью. Так и живем, — развел руками Ганс, завершая печальную, уже немножко пьяную — от пива почти натощак — повесть.
— Спасибо, друг, прости меня, — отвечал я, тоже уже слегка заплетающимся языком, поскольку и мне больше хотелось пить, чем есть, и радовался, что дело не в браслете.
— Я не сержусь, — благодушно отпускал мне грех Ганс, — но это не значит, конечно, что я буду в восторге, если ты опять... Как ты думаешь, стоит ли нам завести второго ребенка?
к оглавлению
Это лишь развлечение. Пока это не более чем развлечение. Я не чувствовал бы себя лучше и спокойнее, если бы отправлялся на обычный курорт. Точно так же мучила бы бессонница. Эти встряски, обычные стрессы, выпадения из рутины вовсе не так безобидны. Мне не двадцать лет. О, к счастью, мне уже не двадцать лет. Двадцать лет ничего не значат. К счастью, мне уже не двадцать два года.
Я должен спать. Я не имею права не спать. Я не имею права опаздывать. Зачем все это? Зачем я это себе навязал? Зачем я позволил Коре сопровождать меня? Теперь выходит, что я сам всего лишь сопровождаю ее. Я вовсе не уверен, что поехал бы сейчас, если бы не был связан с Корой. Позвонить ей сейчас, среди ночи, и сказать безразлично: «Знаешь, я передумал ехать.» Неужели свершилось, неужели она зависит от меня? И именно к этому я шел всю жизнь? Пожалуй, сейчас мне это совершенно не нужно, и трудно вообразить, какое будущее можно выстроить на столь сомнительном фундаменте.
Невыносимый звук. Будильник. Кажется, я все–таки заснул. Пора.
Зачем был нужен этот чай? Он ничуть не помог от тошноты недосыпания. Теперь я опаздываю. Я не имею права опаздывать. Я опять совершенно завишу от нее. На автобусе я уже не успею. Такси, такси!
В переполненном утреннем зале невозможно найти того, кого ищешь. Зачем нужно было такси? Я приехал слишком рано. Если она не явится к самолету, лететь ли мне?
Я закрыл глаза и сконцентрировался. Когда я перестал ощущать на себе взгляды любопытствующих, я уже знал, что она здесь, в этом зале, и, чтобы выйти к ней, надо двигаться вперед, слегка отклоняясь вправо.
Костюм, который не посмеет измяться ни при каких обстоятельствах. Небольшой чемодан, очень похожий на мой. Кто чьи копирует вкусы?
— Здравствуй, — сдержанно произнесла она, чмокая меня в щеку, когда я сел в соседнее кресло.
Мы слишком многое друг о друге знаем. Кроме «здравствуй» сказать нам нечего.
— Здравствуй. Давай полетим куда–нибудь... не туда, — бред, я уже проснулся, я уже не хочу не туда.
— Давай полетим туда. Только что объявили посадку, — строго сказала Кора, и, пробравшись сквозь толпу, мы пристроились в очередь за своими будущими попутчиками.
Я смирился. Теперь я просто наблюдаю. Какой–то тип в костюмчике, брезгливо проскальзывая мимо дешевой толпы к стойке бизнес–класса, ошалел, увидев Кору, и нелепо брякнул:
— Бизнес–класс регистрируется там, — и коротким пальцем, будто не изучал никогда этикет в бизнес-школе, указал на соблазнительно пустующую стойку.
— Мы убежденные демократы, — презрительно процедила Кора, — летим обычным.
Тип ретировался боком, не нашедшись, что ответить.
Процедура до чрезвычайности напоминала прелюдию обычного курортного рейса. Та же кое–как, аляповато, не по–городскому одетая, но еще белокоже–дрябловатая публика, без этой типической, щедро изливаемой югом расслабленности. Те же громоздкие спортивные принадлежности, уезжающие по специальной багажной дорожке, те же сумки и чемоданы и то же отьездное возбуждение, бестолковая суетливость, напускная нервозность. Да, я еду развлекаться, но что будет с погодой, каков окажется отель, удастся ли не отравиться, не стащат ли чего горничные, долетит ли самолет, в конце концов?
Но что–то неуловимо отличало пассажиров, даже тех из них, кто был по–купечески избалован бизнес–классом и оттого выглядел еще более комично, от обычных курортников или деловых людей.
— Нет детей, — тихо сказала Кора и, действительно, теперь и я видел, что в толпе, не ставшей от этого менее шумной, совсем не было детей.
— Развлечение для среднего класса, между тем, — пробормотал я, — как же может средний класс обойтись без детей? И что–то еще здесь не так. Помнишь представителя? Что же, всем этим дамам и господам, тем из них, кто отправляется на Дорогу, а не просто поразвлечься, представитель вручал клочки бумаги с исчезающими надписями?
— Всему свое время и место, и каждому — свое. Не усвоив этого, средний класс не мог бы существовать, из этого все и следует. Каролина — тертый калач. Я думаю, одна из главных ее задач — подбор для каждого клиента адекватного представителя. Что–то около восьми — десяти типов потенциальных клиентов, подход к которым меняется от типа к типу. Соответственно, 8 — 10 разных представителей. Впрочем, быть может, я переоцениваю достоинства этого бизнеса. Довольно и двух типов клиентов и, соответственно, двух представителей. В первом, кондовом, варианте — официальный, красиво отпечатанный бланк, во–втором, более редком и изысканном — символ современной романтики, шпионский клочок бумажки. Что же касается детей — обрати внимание на возраст: они или не успели еще завести детей, или дети уже взрослые.
— Да, местечко, кажется, еще не стало притягивать страдающих бесплодием паломников, что мне лично представляется очень странным: а вдруг бы помогло, и мы тут одни в разумном расцвете лет, — усмехнулся я, не преминув воспользоваться своим исключительным правом напоминать время от времени Коре о ее возрасте.
— Принадлежа при этом ко всем категориям сразу, — грустно усмехнулась Кора.
— Что ты имеешь в виду? — выпалил я, наигранно изображая возмущенное недоумение.
— Я имею в виду тебя, часть этой толпы, не закрываемую твоей спиной, и стойку бизнес–класса, не закрываемую толпой. Еще я могла бы иметь в виду обычную стойку, но для этого мне придется скосить глаза.
— Скоси, — умильно попросил я, — я пропою тебе за это еще не сочиненный по всем правилам романс «Скосившей глаза, чтоб увидеть обычную стойку…»
— Я надену темные очки, — пригрозила Кора, — и ты не увидишь, скосила я глаза или нет, как же ты узнаешь, петь романс или нет? И успокойся, пожалуйста, мне кажется, у тебя назревает истерика.
— Старому холостяку простительно, — заныл я, — никто меня не любит, никто не хочет сварить мне вкусненького!
На нас стали оглядываться. Я замолчал, Кора тоже.
Нас едва не рассадили по разным концам салона. Оказывается, нужно было резервировать места при покупке билетов. Но нет, я нипочем не согласен уступить право сидеть рядом с Корой. Никому. Сколько раз за последние годы мы были вместе более получаса? И вот, теперь у меня хотят отнять и эти последние, быть может, три часа. Я закатил крошечный скандальчик, и дело уладилось, но дурман фиглярства проник в меня из отравляющих испарений инцидента.
Где начинается необычное? Может быть, нигде и никогда?
Кресла располагались по три в ряд. Кора заняла место у иллюминатора, я — рядом с ней. Моим соседом справа был серьезный лысый дядечка лет пятидесяти пяти на вид, в шортах и пестрой рубахе. Его почтенная супруга, тоже в шортах, восседала через проход и ревниво поглядывала на нас: мы–то с Корой сидим рядом, и по какому–такому праву ее рассадили с ее благоверным? Оба супруга вскоре уткнулись в какие–то книжицы. Я скосил глаза в чтение соседа. Путеводитель по С. Провиденсе. Ну что же, вполне нейтрально. Сам я не испытывал перед поездкой никакого желания углубиться в книги о Посейдонии. Тема успела мне наскучить не меньше, чем все предыдущие. Увы, пресыщенность может распространяться не только на познанное, но и на непознанное и даже на непознаваемое.
Сосед взглянул на меня вызывающе.
— Читаете? — пришлось сказать мне.
— Да, — с достоинством ответствовал сосед, — каждую свободную минуту я посвящаю чтению.
— Как это прекрасно, — вздохнул я.
Стюардессы и стюарды были молодыми и привлекательными.
— Где они берут столько стюардесс? — шепнул я Коре, — летают во все концы мира, а населения–то у них…
— Там же, где и все остальное — невесть где, — исчерпывающе пояснила Кора.
— Высокий класс, — поощрительно вздохнул я, разваливаясь в кресле.
Кора отдала мне весь свой поднос целиком, удовольствовавшись стаканом ананасового сока.
— Обожаю играть столь близкую и понятную мне роль чревоугодника, чрезвычайно признателен, — осторожно, чтобы не опрокинуть поднос, прижав руку к сердцу, рассыпался я в благодарностях и принялся за еду.
Еда была очень свежей и обжигающе горячей. Красное вино внезапно оказалось провиденсийским.
— Я не знал, что у них есть виноградники, — сознался я, разглядывая бутылочку.
— Виноградники есть везде, — укоризненно ответила Кора, — тебе было вкусно? Поспим?
— Как ты себе это представляешь? — довольно громко произнес я, намереваясь позлить соседа, который начал поглядывать на меня откровенно враждебно.
— Я в последний раз выхожу с тобой в общество, — драматически продекламировала Кора, — ты не умеешь себя вести.
— Видите, — возмущенно обратился я к оторопевшему соседу, его запроходная супруга навострила уши, — я тысячу раз появлялся с ней в обществе, и теперь выяснилось, что я не умею себя вести.
— Ваши родители не научили вас правилам приличия? — громогласно вмешалась супруга из–за прохода, — возмутительно, о чем только думают люди, когда заводят детей! Что же, могу порекомендовать вам книгу «Хороший тон на службе и дома», автор Роджерсон, это перевод.
— Да, чтение, вероятно, очень важно, — захныкал я, — но я не приучен также и к регулярному чтению!
Кора отвернулась к иллюминатору и боролась со смехом, кажется, милостиво позволяя мне поразвлечься, что случалось до сих пор, увы, не часто.
— Чем же вы занимаетесь в свободное от службы время? — недоумевающе пробасил просвещенный сосед, — телевизор смотрите? Это вредное занятие, неразвивающее.
— Нет, телевизор я не смотрю, — простодушно признался я, — и свободного времени у меня, представьте, нет совсем, я на службе, все время на службе. А для того чтобы развлечься, я время от времени позволяю себе эпатировать буржуа, но так, чтобы буржуа было невдомек, что его эпатируют.
Сосед насторожился, выпятил бесцветные глазки, пытаясь сообразить, какая такая важная служба совсем не оставляет свободного времени, но скоро опять напустил на себя сосредоточенно–менторскую мину и непонятную фразу счел, вероятнее всего, следствием моего скудного образования.
— Нужно начать, — внушительно произнес сосед, — просвещению открыты все возрасты.
— Да–да, — слезливо согласился я, — но как? Я не привык, я боюсь!
— Начинайте с простого, — с неожиданной, почти материнской нежностью фальшивенько проконтральтировала запроходная матрона, и через несколько минут я был снабжен обширным списком, знаменующим мое будущее восхождение от «Популярной лингвистики» до «Сервировки праздничного стола» включительно, с гордым перевалом через «Занимательную теологию: вопросы и ответы».
— Я вам безмерно признателен, — патетически произнес я, прижав руку к лживому сердцу, — может быть, теперь, наконец, я почувствую себя образованным человеком.
— Все зависит от вас, — согласно закивали польщенные супруги.
— А вам не требуется дамский список? — доброжелательно перевесившись через проход, обратилась матрона к Коре, безуспешно пытаясь обогнуть препятствия в виде своего упитанного супруга и меня, тоже далекого от дистрофии, — «Искусство быть элегантной», «Домашние соленья», «Как сохранить молодой облик», «Секреты семейного счастья».
— Записываю, — преспокойно ответила Кора, — большое спасибо, все это для меня непостижимые тайны.
— Это не так сложно, детка, — снисходительно произнесла матрона, — и вам обоим нужно следить за речью, она у вас неграмотная, и произношение некультурное.
Моя мина сделалась, вероятно, довольно выразительной. Впервые за время разговора я не нашелся, что ответить. Кора опять отвернулась к иллюминатору.
— А вы, — воспитанный сосед не решался задать давно мучивший его вопрос, — вы участвовать или посмотреть?
— Посмотреть, — ответил я.
— И мы посмотреть, участвовать — это уж слишком, — умиротворенно сознался сосед, — поездка, конечно, дорогая, но любопытно своими глазами увидеть такое знаменитое место.
— Вы думаете, нам что–нибудь покажут? — обеспокоенно осведомился я.
— Вот путеводитель, — с готовностью пролистал передо мной собеседник свою книжицу, — статуя Аристарха, храм… При отеле — бассейны с морской и пресной водой, солнечные ванны, теннис, массаж.
— Это вы не правы, — вмешалась в разговор тетка с переднего сиденья, чрезвычайно похожая на нашу собеседницу, и тоже наверняка в шортах, — если говоришь А, надо сказать и Б. Ехать туда и не посетить Дорогу — ненужное транжирство.
— Это Дорога — ненужное транжирство, — вскипела наша тетка, — а республика С. Провиденса — страна, интересная в историческом отношении и без этой вашей Дороги, которая может, к тому же, оказаться опасной.
— Вы же знаете, что это абсолютно безопасно! Каждого попадающего на Дорогу ждут необыкновенные переживания, а такие, как вы, сами себя обедняют.
Тетки были явно готовы, забыв о содержании бесполезной над облаками книги «Хороший тон на службе и дома», вцепиться друг дружке в хилые кудряшки, уложенные по всем канонам пособия «Искусство быть элегантной», но тут, по счастью, объявили посадку, и привязанные к сиденьям воительницы понемногу успокоились.
Я провел битых три часа, горько подумал я, разыгрывая этот фарс с гротеском, который придется изрядно смягчить, прежде чем использовать в каком–нибудь романе, иначе выйдет неправдоподобно. Я сознательно выбросил из жизни три часа, вместо того чтобы спокойно поболтать с Корой, хотя несколько часов назад мне стоило немалых трудов отвоевать право находиться с ней рядом. Но о чем мне с ней говорить? Неужели мне не о чем с ней больше говорить? При этом я мучительно не хочу с ней расставаться, но расставание неотвратимо приближается. Будет ли обратный полет? Будет ли еще что–нибудь?
Почему мы летим в это странное место, а не на какой–нибудь стандартный курорт? Или даже там, куда мы летим… О, конечно, я предпочел бы теперь, не вступая на Дорогу, вести на Посейдонии спокойное курортное существование, подобное тому, которое столь соблазнительно обрисовали давешние собеседники, и не расставаться сейчас с Корой.
— Извините, — едва мы спустились с трапа и окунулись в зрелую сентябрьскую жару, меня кто–то настойчиво потянул за рукав. Не переношу, когда меня таскают за рукава.
— Извините, — повторил чистенький молодой человек, из попутчиков, лет двадцати семи, с аккуратной прической и лицом, лишенным выражения, с цепкостью клеща вцепившийся в меня.
— Не извиню, пока вы меня не отпустите.
— Извините, пожалуйста, — продолжил молодой человек, оставив, наконец, в покое несчастный рукав и притершись к нам в аэропортовском автобусе, — вы тут беседовали во время полета об образовании, я не хотел тогда вмешиваться, но вам рекомендовали совсем не те книги. Я вам могу посоветовать…
Последовал список: «Тайны метагалактики», «Роль географии в истории», «По Африке на мотоцикле», «Загадка Атлантиды» и еще десяток названий в этом же роде. Завершался перечень романом Айхенштока «Красноватая похлебка» в качестве ветхозаветного апокрифа.
— И вам это тоже можно читать, — обернулся молодой человек к Коре, — годится и для женского пола, не все же пособия по домоводству, хе–хе, штудировать, надо хотя бы немного развиваться духовно.
— Спасибо, — сдержанно поблагодарил я, фиглярский порыв миновал, я опять стукнулся лбом о тупую безнадежность, — это, вероятно, слишком сложно для нас, не так ли, дорогая? Будем пока просвещаться по предыдущему списку.
— Действительность опять превзошла ожидания? — насмешливо спросила Кора, когда мы выскочили из автобуса и кое–как оторвались от нового учителя.
Я только махнул рукой, и мы вошли в здание аэропорта.
к оглавлению
Служащие аэропорта были большей частью смуглы, темноволосы, коротко пострижены, без оглядки на пол, и чрезвычайно чисто умыты, каковое преимущество всегда дает возможность взглянуть с презрением на того, кто допускает, что на него могут взглянуть с презрением.
Толпам отбывающих пассажиров, прежде истекших потом, а теперь зябнущих в липко–влажных, скверно пахнущих, грязноватых курортных тряпицах, — этим толпам было не до допущений. Развлечения кончились, не длите агонию, пустите скорее домой!
Кто–то из них уже побывал там. Кто? Как выделить их — по загару, вернее, по его отсутствию, по налету завершенности на лицах? Восторг, разочарование и безразличие свойственны и обычным туристам. Смотревший и не увидавший выглядит точно так же, как не смотревший никогда. Может быть, все эти люди, спешащие улететь с острова, слишком хорошо воспитаны и не демонстрируют своих чувств? Позвольте мне усомниться в этом, милостивые господа.
Подхваченные толпой, мы поймали на транспортере свои чемоданы, проскочили паспортный контроль и оказались на площади, залитой душным, мягким от жары асфальтом и обсаженной по периметру пыльными чахлыми пальмами и кактусами. Вокруг площади громоздились бесформенные тяжелые строения, взлетали и садились самолеты, сновали по летному полю обслуживающие машины.
Пейзаж был бы совершенно обычным пейзажем курортного аэропорта, если бы не то обстоятельство, что почти все самолеты были размалеваны точно так же, как тот, из которого мы только что вышли. Вот он, нелепый своей усталой яркостью, стоит меж собратьев, и к нему уже подкатили цистерну с топливом.
Среди множества загромождавших площадь автомобилей тяжеловатой основательностью выделялись пять или шесть черных автобусов, разукрашенных громадными надписями «FWА». Буква F была красной, W — желтой и А — голубой. Жаль, что не удалось увидеть людей, выходивших из них, бывшие пассажиры этих пестрых чудовищ успели смешаться с толпой.
— Нам, кажется, туда? — кивнула Кора.
— Возьмем лучше такси, — небрежно ответил я, — чего доброго, укачает по этой жаре.
Кора безразлично пожала плечами, и я устремился к ближайшему из бесчисленных такси, увлекая ее за собой. Молодой шофер со стандартной физиономией южного проходимца, гордый своей волосатой грудью и толстой золотой цепью в вырезе цветастой рубахи подпирал плечом мохнатую пальму и лениво покуривал от безделья. Такое место не может не располагать к жульничеству. Какая разница, тот жулик или другой. Я кивнул этому, ближайшему. Он смачно сплюнул сквозь зубы, сосредоточенно растер плевок по пыльной панели, бросил недокуренную сигарету под пальму, не потрудившись потушить ее, и, переваливаясь с ноги на ногу, направился отпирать багажник.
— Отель «Мажестик», пожалуйста, — сказал я по–английски, когда мы тронулись с места и наш возница, сняв с ключа зажигания волосатые, в тяжелых перстнях короткие пальцы, посмотрел на нас вопрошающе–презрительно.
— Какой отель? Какой «Мажестик»? Ты в своем уме? Ко входу Дороги, пожалуйста! — почти выкрикнула Кора, и впервые ее лицо показалось мне если не глуповатым, то растерянным. Но реакция была мгновенной, как всегда.
Водитель, не притормаживая, глумливо поглядывал на нас в зеркало.
— Отель «Мажестик», пожалуйста, — твердо повторил я.
— Я не поеду ни в какой отель, я немедленно выйду! — Брыкающаяся статуя — довольно нелепое зрелище, сейчас она это поймет.
— Пожалуйста, — флегматично протянул я, — ты можешь не ехать со мной в отель. Заметь, я вовсе не приглашал тебя сопровождать меня и сейчас не приглашаю. Но имей в виду, на Дорогу тебя без меня не пустят, а я сейчас ни за что туда не пойду. Ты можешь попробовать улететь этим же самолетом или пойти в другой отель. Ночевать на улице не советую: упекут в каталажку. Я же собираюсь провести эти два дня, безмятежно осматривая остров, и только потом сделаться жертвой судьбы. Если ты снизойдешь к тому, чтобы составить мне компанию… О, какой честью это было бы для меня!
— Это ловушка, — вполголоса пробормотала Кора, обреченно покачивая головой и собираясь с духом, чтобы опять принять невозмутимый вид, — ты мне солгал, когда сообщил, что не было других билетов. Никогда не думала, что могу так легко попасться на самый дешевый шантаж.
— Шантаж вовсе не дешев, — успокоил я, — «Мажестик» — самый дорогой отель острова, и я самолично уплатил за двойной «люкс», с видом на океан, как нетрудно догадаться. А лгать я не лгал: не было других билетов, подходящих для меня.
Возница поглядывал с любопытством, и я не мог прочесть по его хитрой физиономии, понимает ли он, о чем мы говорим.
— Два дня в заточении! — по инерции продолжала возмущаться Кора.
— Да, всего два дня. Я очень хотел оттянуть визит еще, но ты могла заподозрить неладное. И, поверь, твоя клетка будет не менее золоченой, чем голова Аристарха.
— Ты хотел сказать огненной, — обреченно вздохнула присмиревшая Кора.
Она умолкла и откинулась на сиденье, кажется, раздумывая над тем, как ей теперь ко мне относиться: я стал другим — мелким интриганом и предателем, почти похитителем. Она еще глубже вжалась в кресло, отстранилась от меня, и принялась смотреть в окно.
За окном простирался океан. Пока продолжалась перебранка, автомобиль выскочил с искусственного острова и несся теперь по длинному мосту, неотвратимо приближая нас к острову настоящему — бесформенному грязно–бурому пятну с наивными вкраплениями белизны и зелени. Возница–Харон, голубые воды черного Стикса, Аристарх, выпавший из лодки, дельфины, олени, поток бессознательного, бред и чушь.
Мы, парящие над морем, готовимся низринуться в реальность. Все, что сделано руками, — одежда, деньги, автомобили, насыпные острова — тленно, сегодня не менее тленно, чем две с половиной тысячи лет назад. Остров, сотканный из воображения Аристарха (который из островов?), остров, для Аристарха возникший из хаоса, — прозрачная льдинка в нагромождении инженерного пафоса. Была ли невеста, была ли таинственная невеста?
Опять, как и в аэропорту, запахло гарью. Асфальт плавится и здесь, на мосту? Но окна закрыты и работает кондиционер. Не загорелось ли что–нибудь в автомобиле? Разжалованный Харон не обращал на запах никакого внимания.
— Ты победил, — мрачно произнесла, наконец, Кора, — любое мое действие и любая реакция будут теперь одинаково глупыми. Отель «Мажестик»! Вот и ты стал, наконец, снобом.
— О какой победе ты говоришь? Я вовсе не собирался с тобой воевать. Но спорить не стану. Действительно, после некоторых размышлений я предпочел «Мажестик» пяти другим посейдонийским отелям: «Ройял», «Сплендид», «Золото Аристарха», «Посейдония Пэлэс» и «Алмаз в океане». Есть еще три отеля попроще, новые, на другой оконечности острова, но о них я и не думал.
Последнее перечисление сняло остатки напряжения. Кора одобрительно рассмеялась, я вслед за ней. Жулик–Харон продолжал поглядывать на нас глумливо–подозрительно–всепонимающе. Невыносимы эти липкие взгляды южных простолюдинов. Какие языки он знает? Понимает ли он нас?
Машина двигалась все медленнее, при въезде на остров увязнув в нудно–торжественном шествии жестоко обескрыленных разноцветно–механических кузин–букашек. Но вот и хищно сопящие начальственные жуки–великаны — автобусы FWA, крытые грузовики отелей, супермаркетов и той же FWA, по какому–то антиприродному недоразумению не подминающие под себя пеструю, беспорядочно гудящую мелочь. Возница наш тоже часто и раздраженно гудел, а счетчик, между тем, ритмично и громко предварял грядущий шелест купюр.
В вашей возлюбленной античности не было ничего красивого, ничего достойного восхищения — лет сто кряду человечество пичкает себя этой пресной технологизированной котлетой, выдавая ее за последний вопль кулинарно–культурной моды лишь затем, чтобы не соблазняться эманирующими в ананасовый сок олимпийскими нектарами, — грязь и грех, потоки нечистот и свинства, мнимое, только мнимое изящество и очень не обработанный, априорный, капризно–детский интеллект. Увидеть и воспеть красоту в настоящем — вот восторг, вот гениальность! Все журналисты, даже самые никчемные, за сто с лишним лет неустанной практики кое–как этому выучились. Мир переполнился гениями, а я, злоупотребив идеальным, выброшен из него сюда, на свалку цивилизации.
Букашки, утратив юркую свободу, понемногу превращались в черепашек или улиток, и вскоре выяснилась причина одномерных недоразумений на натянутой над морем металлической (что ирреально в одномерности) нити. При въезде на остров, шоссе, в которое незаметно переходил мост–нить, сливалось с другим, тоже отчасти нависающим над водой, ведущим из морского порта.
Где–то здесь Аристарха выбросило на берег. Нет, еще не здесь. На том месте должен стоять храм, сменивший прежний жертвенник. Храма не видно. Мосты, развилки, какие–то склады.
Я не хочу больше думать об Аристархе. Боги бывают щедрыми только из игривой шалости и обычно никого не оделяют лишним. Чтобы быть деревенским царьком...
Опять мудреные развязки. Море почти скрылось из виду. Кажется, мы уже свернули с моста, но в город вроде бы тоже не въехали. На картах из путеводителей все выглядело по–другому. Где же начинается настоящий остров? Почувствую ли я это? Я бывал во многих великих городах. Городок–мотылек, никак не желающий выпорхнуть из–под сомнительных чешуек–строений, трудно назвать великим, но что–то должно быть и здесь. Где оно? Где город?
Я попросил извозчика по пути в отель проехать через центр города. Он, ухмыльнувшись в усы, ответил, что другого пути нет. Неужели грузовики и автобусы тоже треплют кудри Аристарха? И какой странный анцент — грубо–романские с гортанно–восточным привкусом нотки в германском языке.
— Автобусная станция, — с достоинством выговорил до сих пор не заводивший с нами бесед новоявленный чичероне, и через мгновение мы оказались на небольшой площади, на которой красовались плохонькая пластиковая будка–касса и несколько неопрятных деревянных сувенирных лавок и отдыхали десятка полтора автобусов, таких же полуживых и пыльных, как и пальмы вокруг.
За станцией возвышалась изломанная скала. Вот это уже настоящее, утешился я. Вывернувшись из–за скалы, автомобиль оказался на краю другой площади, чуть побольше предыдущей.
Сияние не может быть поверхностным, оно исходит из глубины, что–то необратимо меняя в ней — в глубине, в сущности. Тот, от кого исходит сияние, вынужден глядеть на мир через это сияние, и оно ослепляет его самого сильнее, чем посторонних наблюдателей. Даже если зрение сохранится, мир никогда не представится прежним. Золота, золота мне в глаза!
Щербатый негодный кривобокий истукан в полтора человеческих роста, с бурыми остатками позолоты, более походящими на грязь, в выветрившихся, скверно мраморных волосах тупо и косо глядел поверх скалы на неожиданно щедро пролившееся откуда–то море. Перед нами робко возвышался не уникальный, но все же не частый пример того, как оригинал оказывается гораздо хуже всех своих копий. Статуя настолько плоха, что ухудшить ее копированием невозможно. Что же побуждает следовать негодному оригиналу? Слава, шалунья–слава, заточённая в статуях Агалма... Капризная Актис–Эвклея об руку с Гадесом, давно охладевшим к бесплодной Персефоне (восторги Зевса выжгли ей нутро, перун страшнее жара преисподней), надменно презирают олимпийскую скуку, но не гнушаются рассыпаться изображениями и монетами, а хуже того — изображениями на монетах. Деньги утратили прежде сверкающую ауру, а потом и телесность, существуя только в электронных дуализмах.
«Прибывающих на остров путешественников встречает величественная статуя Аристарха, задумчиво вглядывающаяся в морскую гладь», — припомнил я казенные восторги путеводителей. «Статуя не отличается высокими художественными достоинствами», — признавались издания рангом повыше. «Статуя плоха», — лениво пожимают плечами в частных беседах искусствоведы, гордые нетривиальностью своих воззрений.
Я, очевидец, пожалуй, не побоюсь открыто заявить, что статуя не просто плоха — она почти отвратительна. Ренессансный варвар–ваятель, не ослепленный золотым сиянием, какими изображениями он пользовался? Какова была первая статуя? Придворный скульптор, застал ли он в живых свою модель?
Но как же это колченогое орангутаноподобное безобразие фотографируют в полный рост? Со стороны моря статуя наполовину закрыта скалой, а на фотографиях выходит, будто она гордо возвышается над водой. Откуда взялась скала? Из–за нее ограничиваемая ею площадь похожа на яму. Утверждается, что несчастный Аристарх (если изображение адекватно, иначе, как несчастным, его назвать трудно) был выброшен здесь на берег. Что же, он сразу угодил в яму? Или скала, напротив, явилась тем спасительным выступом, за который удалось ухватиться злополучным мореплавателям? Почему тогда статуя стоит не на скале?
Я повернулся к Коре и пожал плечами. Она легонько развела руками и демонстративно вздохнула. Я опять уставился в окно в то время, как такси неторопливо объезжало площадь со стороны, противоположной скале. И все же, что–то в этой невысокой скверной каменной фигуре привлекло меня, что–то заставило обратить внимание прежде на нее, а уж потом на то, что площадь вымощена отполированным до невыносимого блеска белым камнем, который светлее грязноватого мрамора изваяния, на то, что ни ног статуи, ни ее пьедестала не видно из–за толпы и на то, наконец, что метрах в тридцати за спиной статуи помещается неплохо сохранившаяся другая островная достопримечательность.
Художественные достоинства храма приближались к художественным достоинствам статуи. Он был выстроен, как будто, по вполне классическим канонам, но пропорции были не просто нарушены, о чем я догадывался и прежде. Они были нарушены беспардонно и безнадежно. Над толстыми и низкими колоннами, нависала резвая, остренькая, как у тирольской хижины, крыша и, вдобавок, цвета строение было темно–серого, а не белого, как на отретушированных фотографиях. Все это вместе придавало ему вид обезглавленного многоногого слона, сразу заставляло сердобольно его жалеть и вызывало непреодолимое желание проверить, нет ли сзади хвостика.
За храмом уже виднелись в ряд пять посейдонийских отелей и несколько других высоких домов, официального, вероятно, или торгового назначения. За ними уныло тянулись в гору жилые кварталы, застроенные преимущественно блочными невзрачными домами.
— Кажется, мы уже осмотрели остров, — покаянно шепнул я Коре, — прости меня.
— Из окна автомобиля, к тому же чужого? — строго спросила Кора, — я сделаю для тебя выписки из пособия «Искусство быть туристом»: что–то вроде того, что истинный турист должен обойти мир своими ногами, а не довольствоваться заоконными впечатлениями.
— Сделай, сделай, — закивал я, — а пока я буду туристом ложным, псевдотуристом, туристом–жуликом, пародией на туриста.
Наш кабриолет тем временем оказался на третьей, довольно импозантной площади, удлиненной, с фасадами отелей по одной стороне, казино, магазинами и ресторанами — по другой, мраморными фонтанами в стиле Belle Epoque и южными яркими цветами — посередине. Мне стало мучительно недоставать шляпы, сигары и трости с залихватским набалдашником. Летняя шляпа лежит в чемодане, сигару тоже можно где–нибудь найти, но всего вместе и одновременно, и тогда, когда мне все это понадобилось, то есть сейчас, сию минуту, у меня уже не будет.
— Мы недостаточно элегантны для этого псевдо–Эдема, — с досадой пробормотал я.
— Напротив, — столь же мрачно ответила Кора, — мне придется начать обследование острова с посещения обувного магазина, иначе я не удостоюсь чести быть достойно изгнанной из этого, как ты изволил выразиться, псевдо–Эдема. Определение весьма уместное: для внешнего мира, для не–Эдема я нага, или, по меньшей мере, боса.
— «Мажестик»? — зачем–то полуутвердительно вклинился в разговор разжалованный Харон, ставший банальным возницей, поскольку близился час расплаты.
— «Мажестик», — подтвердили мы уже согласно, и я полез за кошельком, предусмотрительно набитым огромными, так что их приходилось складывать вчетверо или вшестеро, провиденсийскими банкнотами.
— Не потому не Харон, — буднично произнесла Кора, когда мы стояли перед белым, вычурно роскошным отелем, вторым в ряду (самый лакомый, примыкающий к храму кусок земли отхватил «Ройял»), и шофер передавал ливрейному портье чемоданы.
Я уставился на нее с миной в меру придурковатой, а она продолжала тоном слишком искушенной, чтобы предаваться отчаянию, пророчицы.
— Не потому не Харон, что надо платить, тому тоже платят. Потому не Харон, что отвез не туда. Или все еще Харон, пренебрегший обязанностями и занявшийся частным извозом. Следует поискать сходства с другими вошедшими в историю возницами.
— И Саул среди пророков, — пробормотал я и, фамильярно схватив новоявленную Кассандру за руку, потащил ее к услужливо распахнувшейся двери.
Холл гостиницы был почти безлюден, скучновато прохладен и сверкал немало обветшалым шиком. Подлая масляная физиономия за стойкой красного дерева, украшенной витым золоченым М под короной, расплывалась в истинно фальшивой улыбочке. Толстые хищные пальцы флегматично протягивали ключ, зажимая его крепче, чем требовалось. Я выжидающе протянул руку, тут только пальцы, существующие как–то отдельно от тела, которому они принадлежали, не без сожаления расстались со своей сомнительной драгоценностью. Теплый, пахнущий металлом ключ с огромным золоченым брелком, тоже украшенным внушительным, под короной М, перекочевал мне в руку, и неловкий юноша в ливрее, подхватив наши чемоданы, бегом устремился к лифту. Я взглянул на обладателя толстых, жалобно опустевших пальцев. Масляное подобострастие мгновенно сплыло с его физиономии, стоило ему вручить нам ключ, и я наткнулся на презрительный взгляд проходимца, только что элегантно обведшего вокруг пальца легковерную жертву. Он прав, только форменный кретин может отстегнуть за эту настырно сверкающую пакость столько, сколько отстегнул я. Только кретин абсолютный может притащиться в это бесполезное захолустье. И, в конце концов, только кретин безнадежно–воинственно–неисправимый не догадывается, что следует нестись изо всех ног за коридорным, ускользнувшим с чемоданами.
Ливрейный юноша, между тем, преспокойно запрыгнул с чемоданами в лифт и вознесся, не потрудившись дождаться нас. Я поднес к глазам брелок. Триста двадцать три. Третий, стало быть, этаж. Лампочки лифта и в самом деле, промелькнув через единицу и двойку, отметили тройку полуминутным восторгом и, наконец, погасли вовсе. Я нажал кнопку вызова. Лампочки замигали опять, и вскоре перед нами распахнулась просторная пустая кабина, вся в тусклых зеркалах и потертом бархате.
— Безобразие, — погрозил я кулаком собственному отражению, — и это люкс! Обслуга хамская, лифтера нет.
— Конечно, — невозмутимо ответила Кора, — разве можно селиться в «Мажестике»? Это совершеннейший декаданс. Знатоки останавливают выбор на «Ройяле» или, на худой конец, «Золоте Аристарха».
Мы беззаботно рассмеялись, и впервые за день я решился на поцелуй, уносимый в псевдобесконечность тремя межбархатными зеркалами. Выйдя из лифта, мы очутились в длинном и широком коридоре с множеством белых красивых, но неартистично облезлых дверей с витыми, золочеными, тоже изрядно облупленными ручками. Постояльцы с золочеными руками… Жаль, что дверные ручки здесь не приспособлены к тому, чтобы открывать их головой. Надо бы что–то такое изобрести: посейдонийская конструкция дверных ручек, или, как их назвать, головок?
Между дверями красовались не особенно чистые зеркала в тяжелых рамах и искусственные растения в гипсовых, под кустарный антик вазонах. Наш беглый ливрейный приятель преспокойно стоял, прислонившись к одной из дверей.
— Смотри, — не удержался я от смеха, — он ждет чаевых. Как прямодушен местный народ! Давай пойдем гулять, пусть стоит здесь хоть целый день.
— Уйдет часа через полтора. Уйдет и продаст чемоданы вместе с содержимым. Ты же сам заметил, что народ здесь простодушный. Традиция, освященная веками: то корабль, то чемоданы, схватить и убежать.
— Я сказал — прямодушный.
— Нет–нет, ты же видишь, что криводушный.
Рассуждая подобным образом, мы приблизились к нашему беглецу.
— Скажите, — обратился я к нему, — вы простодушны, прямодушны или криводушны?
Юноша выпучил на нас бараньи глаза.
— Вы хотите сказать, что вы бездушны или, быть может, прекраснодушны? — не отставал я.
Юноша глядел все растеряннее и внезапно бросился бежать, испуганно озираясь, не преследуем ли мы его.
— Подождите, — крикнул я ему через коридор, — вы, вероятно, хотели бы получить за труды?
Беглец приостановился, но через мгновение пустился бежать еще быстрее и вскоре скрылся за поворотом.
Не без труда поладив с неуступчивым замком, мы оказались в большом номере из двух отдельных спален с ваннами и общей гостиной, обставленных с обветшалой, слегка эклектичной претензией. Гудел ржавенький кондиционер, распространяя тщедушную электрическую прохладу. Пахло затхлостью и блуждающей пылью.
— Да, эти апартаменты знавали и лучшие времена, — вздохнул я, — дух тления неистребим.
— Ты стал чистоплюем? — поразилась Кора, — и с каких, позволь полюбопытствовать, пор ты разлюбил увяданье?
— В отелях вроде этого я считаю своим долгом чистоплюйствовать и жаждать новизны, — кивнул я.
— Разумно. Ты не помнишь, кому принадлежало мнение, что все коренные жители — служители Дороги? Если в распределении обязанностей есть хоть какая–нибудь логика, в чем я вовсе не уверена, то водителям такси следовало бы быть тайными осведомителями.
— А деревенским дурачкам — ливрейными лакеями, то есть, я хотел сказать, ливрейным лакеям — деревенскими дурачками. Ох, сложно это. А портье, кто тогда портье? Возможно, тоже осведомитель, но, кажется, мы ничего преступного не говорили ни в такси, ни в холле.
— Куда же деваться деревенским дурачкам? Ты, кажется, стал первым специалистом по островным делам? Будь добр, открой тайну, есть ли на острове сумасшедший дом? А с шофером и портье все довольно серьезно. Как знать, раз мы отправились прежде в отель, мы, возможно, хотим что–то разнюхать? Нас могут не пустить.
— Я не первый специалист. Семнадцатый–восемнадцатый, примерно. Если бы я был первым, я, вне всяких сомнений, ответил бы, что весь остров — большой сумасшедший дом. А так, я вынужден сознаться, что не имею ни малейшего понятия, имеется ли на острове это достойное заведение. Мне представляется, без него здесь вполне можно обойтись. А не пустить нас могли и прежде. Ты боишься этого?
— Я?! — брови вознеслись, светскость превыше всего, но образует на лбу морщины.
— Ты знаешь, мне только сейчас пришло в голову, что среди пассажиров самолета были островитяне, возвращающиеся с материка. Других авиакомпаний ведь нет. И их, островитян этих, не было видно в толпе.
— Я думаю, их никогда не видно, — ответила Кора и, подхватив чемодан, решительно направилась в одну из спален и захлопнула за собой дверь.
к оглавлению
Я выключил благодарно затихший кондиционер и вышел на балкон. Море, отчего–то лишенное морского запаха, статичное, странно отдаленное, отчасти разочаровывающее, признаться, море; яркое, безоблачное, совсем не осеннее небо и темно–серебристые прибрежные горы — только море, небо и горы, если смотреть вперед и научиться не замечать «Ройял» слева, «Сплендид» справа и множество балконов, подобных тому, с которого я сейчас обозревал окрестности.
Что же, она заперлась у себя в комнате и не пойдет гулять со мной? Должна же она как–то отомстить. Остается ждать. Или уйти без нее. И она уйдет тоже. Потеряться среди этих трех камней? О, нет, благодарю покорно.
Я поднял телефонную трубку и попросил легкий обед в местных традициях на две персоны в номер. Я оказался не в меру пристрастным, быть может, не углядев глубокого смысла в соседстве красного дивана с сине–белыми полосатыми стульями, модерновым алюминиевым телевизионным столиком и странно натужным, бесполезным в южной стране бутафорским камином. Служащие отеля шныряют по континенту и выискивают антикварную мебель в лавках? Или же передо мной — случайно уцелевшие сверстники ветшающего отеля, состарившиеся вместе с ним, разнородные остатки элегантности, дополненные тем, что не было необходимым тогда по незначительнейшей причине еще–не–существования — драгоценным алюминием строжайших очертаний. Ба, здесь даже DVD-плэйер имеется. Но, нет, долой незаконнорожденные словечки. Мы сейчас там, я и эти диваны, лет восемьдесят, что ли сбросив без труда, а новомодный алюминий все еще разметан где–то бокситовым прахом.
На каминной полке мирно покоилась темная деревянная полированная коробка. Неужели сигары? Я приподнял крышку. Да, действительно, самого лучшего качества.
Я чувствую смысл острова, сквозь запах незажженных сигар подступает он ко мне. Внешнее неудержимо проникает в меня, чтобы вскоре начать представляться моим. Нужны ли здесь сигары? Сигары как отголосок шика? Почему этот остров часто ассоциируется с шиком и элегантностью? Оттого, что настоящая история его началась — что кривить душой? — около века назад, а расцвет случился лет через двадцать после того. Символ острова — элегантная пара под руку, дама и джентльмен на фоне изваяния Аристарха и ненатурально голубого моря на заднем плане. Публика, подобная давешним самолетным попутчикам, скверно вписывается в стиль. Символ острова, поправляюсь я, — большой, прохудившийся на сгибах и слегка пожелтевший бумажный плакат, на котором изображена элегантная пара на фоне статуи и т.д. Современные многоликие фотографические реалии неизменно требуют всякий раз даже не складывать, а брутально разрывать многострадальный плакат, который, между тем, благополучно восстает из разметанных ветром обрывков при каждой перемене кадра. Однако вовсе не нужно было приезжать на остров, чтобы ощутить этот его смысл. Все было ясно и так. И здесь все? Чем я лучше молодого гения?
Скатывающиеся в меланхолию раздумья весьма кстати нарушил профессиональный стук в дверь, и в ответ на мое «Войдите» в комнату просочился старомодно подобострастный, полусогнутый человечек с жалобно дребезжащей тележкой с остро благоухающей снедью, расставленной так, чтобы казалось, будто ее много, и даже украшенной несвежими, сбрызнутыми водой цветами. Я поблагодарил. Он протянул мне счет, который я хотел тут же оплатить, но он отчего–то с видом бессребренника замахал руками, приговаривая: «Потом, потом», как будто это «потом» отменяет необходимость последующего платежа, и попросил только подписать бланк заказа услужливо протянутым карандашиком. Карандашная подпись? Но нет, доверчивость небезгранична даже по отношению к людям чрезвычайно состоятельным, каковую роль я добровольно принял на себя, поселившись в дорогом отеле. Коснувшись бумаги, карандаш оказался маленькой изящной ручкой; прочертив же последнюю завитушку, блеснул ярким смешком и опять благодушно прикинулся карандашом.
Услужливый кельнер — последний атавизм эпохи элегантности — удалился задом наперед, я опять остался один в гостиной, вынужденный тихо сокрушаться о печальных последствиях своего коварства.
— Через час–другой после полудня, когда сон Великого Пана особенно крепок, приличным людям пристало выбегать на площади с плясками и песнями, — пропел я в щелку закрытой двери.
— Совершенно справедливо, — как ни в чем не бывало ответила дверь, скрипуче открывая взору Кору, сменившую черный брючный костюм, призванный почему–то считаться дорожным, на белый, легкий, тоже брючный, который по каким–то непостижимым причинам следовало именовать курортным. Запаслась, не без злорадства отметил я. Неужели моя проделка не была неожиданностью? Но нет, обычная светскость: без нескольких перемен одежды даже на Дорогу Судьбы — ни ногой. Я почти уверен, что и вечернее невесомое платье укромно примостилось в уголке ее чемоданчика. И обувь, я перевел взгляд на корины ноги, — мягкие белые кожаные туфли без каблуков — вполне подходила если не для альпинизма, то для прогулки по горным тропинкам — вне всяких сомнений. Впрочем, в предстоящем санатории тоже требуется чем–то прикрывать наготу.
— Но я обрюзг, — развел я руками, кивая на тележку с едой, — отяжелел, разленился, ни песен, ни плясок мне больше не хочется: еды, питья, тихих прогулок и, увы, лавровых венков, хотя бы изредка.
— Ты опять проголодался, — ужаснулась Кора, — ты взволнован, это нервный аппетит? И как же мы отыщем лавровый венок на незнакомом острове? Почему ты не сказал об этом раньше, я бы, так и быть, раздобыла его на материке. Кажется, это не запрещено — являться на почти греческий остров с собственным лавровым венком?
— Нет–нет, — успокоил я и поднял крышку фарфоровой супницы или какого–то подобия супницы. Внутри виднелось что–то жестоко томатное, явственно ощерившееся лавровыми остриями, — взгляни, тут, кажется, сварили как раз лавровый венок, от этого не растолстеешь, и другие венки мне уже не нужны. И почему ты считаешь, что остров нам незнаком?
— И в самом деле, — усмехнулась Кора, окинув взглядом пряную тележку, — мне тоже можно копченых лавров? Со знакомого острова?
— А если насажаешь пятен на беленький комтюмчик, кто будет виноват? — затараторил я тоном сварливой дуэньи.
— Пятна от лавра, даже копченого, не могут опорочить их гм–м–м... носителя, но у меня нет и следа лавровых амбиций, и я попытаюсь избежать величавых отметин, — успокоила Кора, и мы уселись на два полосатых стула, переместив несколько посудин с тележки на миленький, запоздало ампирный столик.
— Хорошо проварился, — объявил я, вытаскивая из своей тарелки преогромный лавровый лист, с которого стекали густые струйки темного неаппетитного соуса.
— Да–да, — подтвердила Кора, выуживая похожий, — теперь они будут очень податливыми во время плетения венка.
— Во–первых, венок мне больше не нужен, — нудно затянул я, занимаясь попутно ревизией своей мисочки в надежде обнаружить что–нибудь более практическое, чем выловленный прежде растительный монстр, — во–вторых, мне кажется, из отдельных листьев венка не сплести, нужны целые ветки.
— Нам с тобой для этого нужны не ветки, а идеи веток, поскольку с настоящими ветками (если только настоящими являются эти ветки, а не их идеи) нашим изнеженным рукам не совладать.
— Зато с идеями веток мы справляемся превосходно, — подхватил я, — но их не нужно сплетать, они сплетаются сами посредством идеи плетения.
— Существует ли идея во времени? — серьезно осведомилась Кора, — и в пространстве?
— В идее времени, — еще серьезнее закивал головой я, — и в идее пространства.
— Победа, — объявила Кора, предъявляя выловленную из мисочки креветку–лилипута.
— Поражение, — горестно признал я, демонстрируя наколотый на вилку кривенький кусочек морковки, — как легок этот обед! Как к подобному меню отнеслись бы, предположим, наши самолетные попутчики? В книгах вроде «Здоровье вчера и позапозавчера», разумеется, написано, что еда должна быть легкой, как во времена троглодитов. Мамонты а ля бэрнэз! Наши попутчики тоже вполне могли заказать легкий обед.
— Посейдония, — усмехнулась Кора, — что для них было бы легким обедом, для нас – тяжелым. Отель набит кинокамерами и когда кто–то из клиентов просит обед в номер, уже известно — кто. Ты едва приподнял трубку, а тебя уже рассматривают на экране и оценивают. Оценки эти всегда безошибочны. И заметь к тому же, что лавры вовсе не легки, о нет, лавры не легки.
— Нет, что–то здесь не так, — не согласился я, — а вдруг бы я оказался в десять раз прожорливее давешних попутчиков? Я непременно устроил бы скандал. Тяжелы ли лавры, легки ли лавры... Я не знаю, представь, не знаю. Но они, вероятно, должны быть колючими.
— Не стал бы ты устраивать скандал, выпил бы литр кофе и затих, — ответила Кора, с любопытством приподымая крышечку почти красивого кофейника, — но окончательно ли ты отделался от желания обрядиться в колючие лавры?
— Не по фасону, — ответил я.
Мы выпили по чашке полуостывшего кофе, обнаружившегося в кофейнике, пощипали мелкого, но сладкого и без косточек винограда и бодрые, ничуть не отяжелевшие от обеда, вышли из отеля. Цветы на площади душно запахли к вечеру.
— Куда теперь? — спросила Кора.
— Туристская информация, — кивнул я на стандартно-синенькую букву «i», скромно прилепленную над стеклянной дверью офиса в нижнем этаже большого дома напротив.
— Тебе нужна туристская информация? — поразилась Кора.
— Туристская информация — это больше, чем туристская информация, содержание распирает форму, как джинн бутылку, — утешил я и, не без труда одолев тугую дверь, мы очутились в обитом серыми коврами офисе.
Ковры были на полу, стенах и, хуже того, на потолке. Что мне напоминает эта ковровая коробочка? — автоматически задумался я, но так ничего и не придумал. К коврам были приколоты рекламные плакаты с очаровательно изящной фигурой Аристарха на фоне великолепных форм храма и сказочно голубого моря, хотя море, вообще говоря, должно быть совсем с другой стороны. «С. Провиденса — жемчужина Атлантики», — преоригинально значилось на плакатах. Между ними примостилась карта острова, выпяченная на сгибах. Территория Дороги была обведена по контуру тонкой красной линией, а внутри заштрихована серым.
Ювелирный футляр, наконец сообразил я, или целая шкатулка для драгоценностй, если воображение сумеет заменить ковры на бархат или атлас, но только не серый, умоляю, не серый. Но где же драгоценности? Жемчужина Атлантики или мы, быть может? Странный zoom. Других перлов в комнате, кажется, нет. Все в ломбарде, и мы вот–вот окажемся в ломбарде.
— Здравствуйте, — реалистично произнесла Кора.
Только сейчас я, эгоцентричный антигуманный созерцатель, заметил сеньору, прилежно склонившуюся над бумагами и не обращавшую на нас ровно никакого внимания. Хорошо уложенная скверная прическа не открывала лица, но и без того было ясно, что на роль жемчужины дама вряд ли подойдет. Подобных дам принимают на службу с единственной целью пристыжения праздных посетителей.
— Здравствуйте, — сказал и я.
Дама медленно и раздраженно подняла завитую голову. «Мадам Тифенбруннер, — невольно прошептал я, — главный бриллиант.» Кора, как мне показалось, злобно ухмыльнулась, хотя это и невозможно, разве может Кора ухмыляться, тем более злобно?
Хорошо, что со мной нет Стефана, подумал я. Впрочем, кто–кто, а Стефан не стал бы праздно слоняться по острову и просто не встретился бы с этой дамой, а если бы и встретился, то вряд ли согласился с тем, что она похожа на его матушку. Существуют нюансы, недоступные для меня, но вполне ощущаемые тем же Стефаном. Признаться, даже моему нарочито дальнозоркому оку доступно, что обе дамы принадлежат к одному типу, но вовсе не идентичны.
— Здравствуйте, — нехотя ответила дама и опять углубилась в бумаги.
— Есть ли у вас новейшая карта острова? — осведомился я.
— Пожалуйста, — дама брякнула о стеклянный прилавок сразу три карты, — пять динарио, семь динарио и десять динарио.
— Однако, — не удержался я.
— Как хотите, — безразлично процедила дама и, не глядя ни на меня, ни на карты, вслепую протянула пухленькую руку, чтобы убрать свои сокровища с прилавка.
— Постойте–постойте, — остановил я, — могу ли я взглянуть, сравнить?
— Они запечатаны, — недовольно ответила дама и попыталась погрузиться назад в свои бумаги; это у нее не получилось, она недовольно, но неотрывно глядела на нас.
— Но, видимо, есть и открытые? — спросил я и почувствовал, что мне бесконечно надоело вести пустопорожние разговоры с достойной дамой и я, разумеется, готов для всеобщего удовольствия купить карту за десять, но вдруг она окажется хуже, чем за пять?
Дама, крякнув, пошла рыться в шкафчиках и, наконец, швырнула на прилавок две потрепанные карты.
— Вот эта за пять, — пояснила она, — а эта за десять, а та, что за семь, висит на стене.
Я развернул карты, которые почти не отличались друг от друга. Обе были скверного качества и явно рисованы одним чертежником. Оборотные стороны были бы белыми, если бы не были грязными. Там, где обычно помещается список ресторанов, отелей, борделей, реклама, наконец, не было ничего, кроме разводов грязи. Я перевел взгляд на карту, что висела за спиной любезной дамы. Она мало отличалась от только что исследованных мною, но что на другой стороне?
— Что на обратной стороне? — спросил я, кивая на третью карту.
— Список отелей и другая информация, — нехотя произнесла дама.
— И борделей? — утешился я, — давайте эту.
— Проституция конституционно запрещена, — выпалила дама, не скрывая раздражения, — семь динарио.
— Извольте, — ответил я и протянул купюру.
Госпожа незамедлительно выдала мне новенькую, негерметично запаянную в пыльный пластиковый мешочек карту, отсыпала сдачу и предприняла новую попытку углубиться в сверхважные дела. Какие хорошие работники тут, на острове, умилился я, ни секунды без дела.
— Может быть, у вас есть другая информация? — продолжал я праздно донимать трудолюбивую даму.
— Пожалуйста, путеводитель по республике С. Провиденса, тридцать динарио.
— Спасибо, у меня уже есть путеводитель. А что вы посоветовали бы посмотреть на острове? — невоспитанно не унимался я.
— Статуя Аристарха, храм Посейдона, развалины бенедиктинского монастыря, колодцы де ль’Эглиза, действующий католический собор, — выпалила мадам, интонацией и взглядом недвусмысленно давая понять, что пора мне, вообще говоря, и угомониться.
— Храм Посейдона? — пролепетал я.
— Исторический музей, — уточнила дама, — закрыт на ремонт, все закрыто на ремонт.
— Художественный музей?
— Закрыт, — подтвердила собеседница внезапно повеселевшим голосом.
— Парламент? — горестно выдохнул я.
— Парламент открыт для осмотра по четвергам, — оживленно и оптимистично произнесла дама.
— Я читал, что по вторникам, — робко возразил я.
— Теперь по четвергам, — вдохновенно отрезала дама, — но пока закрыт на ремонт, я же вам сказала, что все закрыто на ремонт.
— Не говорил ли я тебе, — тоном обиженного дитяти напомнил я Коре, — через год надо было ехать, все было бы открыто.
— Отнюдь, — серьезно ответила Кора, — за год закрылась бы на ремонт заодно и туристская информация, не говоря уже о «Мажестике» — лучшем отеле острова.
— Совершенно верно, — радостно подтвердила дама, прекрасно поняв, о чем мы говорим, — мы тоже вот–вот закроемся на ремонт, а «Мажестик» — лучший, но самый старый отель острова, он давно нуждается в ремонте.
Мы замолчали.
— Другие вопросы имеются? — осведомилась дама.
— Сумасшедший дом, — спохватился я, — есть ли на острове сумасшедший дом?
Дама заколебалась, ее за мгновение до того умиротворенная физиономия выразила испуг. Вряд ли ее инструктировали, как отвечать на этот не самый туристский вопросец.
— У нас имеется государственная больница универсального профиля.
— Универсального, вы сказали, то есть в ней можно вылечить любые болезни? Все болезни, вы говорите? Как это замечательно! И иностранцев принимают?
— Иностранцев принимают только в экстренных случаях, — ответила дама.
— Где же расположена больница? — спросил я.
— За городом, — исчерпывающе ответила дама и совершенно неожиданно добавила, — перестроена из бывшего лепрозория.
— Скажите, пожалуйста, — пролепетал я озабоченно, — а много ли на острове прокаженных?
— Нет ни одного, — уже смело ответила дама, барьер, который она отважилась переступить, более не сдерживал ее, — и никогда не было, — прибавила она с гордостью.
— Зачем же тогда лепрозорий? — простодушно продолжал я расспросы.
— Историческая постройка, — внушительно ответила дама,— причины возведения исторических построек не всегда ясны.
— Скажите, пожалуйста, — не унимался я, задним умом понимая, что зашел слишком далеко, — лепрозорий, в котором никогда не было ни одного прокаженного, он лепрозорий или что–нибудь другое?
— Лепрозорий, — с готовностью подтвердила дама, — пока не сняли вывеску.
— До свидания, — отменно вежливо произнесла Кора и потянула меня к выходу.
— До свидания, — сказал и я, — преогромное вам спасибо, счастливого ремонта, хотя я не уверен, что на этом лепрозории когда–нибудь была вывеска.
— Когда ты пытаешься над кем–нибудь подшутить, почему–то это развлекает твою жертву гораздо более, чем тебя, — равнодушно сказала Кора, когда мы вышли, — куда теперь?
— Развлекать — мое призвание. А сейчас я бы хотел рассмотреть карту, сядем на минутку на скамейку или зайдем в кафе.
— Неужели эта карта может содержать что–нибудь новое для тебя? Ты же первый специалист, ты писал обо всем этом и наверняка должен представлять себе все и без карты, очень сомнительного, к тому же, качества, — неожиданно грубовато ответила Кора, чем спровоцировала и меня на ложный тон.
— Я не специалист, — взмолился я, — я ничего не знаю, я ничего не написал, а то, что начал, — давно забросил. Что–то сдерживало меня, не давало сосредоточиться.
— Тихо, на тебя смотрят.
— Какое мне дело до этого? Давай сядем.
Мы уселись под пальмой, между цветником и фонтаном. В этом и состоит ее месть, она сумела заговорить, как обычная баба, как Лиза какая–нибудь. Но если она замкнется в презрительном молчании, будет еще хуже. Что же, я готов проглотить пилюлю. Будем считать, что я ничего не понял, не заметил и что о такой–то спутнице я и мечтал.
Мы сидели на скамейке, еще теплой от солнца. Первую половину дня она безропотно испекалась на солнце, а сейчас, оказавшись в тени, понемногу освобождалась от жарких излишеств. Мы сидели на скамейке, по соседству говорили по–фински — обеспокоенное какое–то семейство с мальчиком–подростком, вопреки всем Кориным педофобным наблюдениям. Впервые за день я почувствовал одурь от полета, исподволь сменяющуюся сонливостью, что было не удивительно после бессонной ночи и, хуже того, бессонного утра.
Странно, совсем мало туристов, подумывал я, тупо уставившись в карту. Сиеста, что ли, у них? И где же местные? Туристская гуру–островитянка вполне могла бы слоняться тут в шортах, ничем не отличаясь от своих праздных двойников, а не сидеть за стойкой. Брюнеты — большей частью явно местные, но с блондинами все сложнее. Идентификация блондинов — вот великолепная тема для антропологических спекуляций. А рыжих не видно совсем. Прячутся, журналистов — пруд пруди. Здесь, в туристских местах, снимать не запрещено. Запечатлеть рыжеволосого молодого человека на фоне статуи Аристарха — вот высший класс, даром, что молодой человек в нужный момент окажется ирландцем или австралийцем, которому уплачено заманчивых сто динарио за пятиминутные неутомительные труды.
Курортники уже возвращались. Почему, собственно, уже? Курортники непрерывно откуда–нибудь возвращаются. Главное занятие курортников — возвращаться. С пляжей, экскурсий, прогулок. Неловко выкатывались из автобусов, гордо скрючившись выползали из такси, за многими тянулся влажный или песчаный шлейф, угрожающий растаять только в гостиничном номере. У молодой девушки и ее мамы на одежде явственно проступили коварные мокро–соленые пятна самых предательских конфигураций. Что здесь делают молодая девушка и ее мама? Уж не подыскивают ли рыжих женихов? Как же, как же, направляются в «Сплендид», женихам придется подождать до вечера. Кое–кто, напротив, только собирается на пляж или прогулку, курортники всегда куда–нибудь собираются. Аккуратная группка японцев в одинаковых шапочках с козырьками сосредоточенно семенит в неизвестном направлении. Для них культура стала универсальной, а мы, что знаем о них мы? Не пресно ли им у нас? Они никогда не ответят откровенно. У нас? Я здесь у себя? Вот автобусная остановка. Много ли маршрутов? Наверняка лишь один. Старый город — это там, где одноэтажные серенькие сарайчики испуганно выглядывают между двух бетонных чудовищ? Все очень просто: одноэтажные сарайчики — старый город, трехэтажные сарайчики — почти старый, довольно респектабельный город и т.д., вплоть до небоскребов как символов благополучия нации. Обычный второсортный курортный городок, очень обычный и чрезвычайно второсортный. Премилое шевеление, почти обаятельная толпа, почти шикарные отели, но не мой жанр, совсем не мой. Журналисты, юмористы, наблюдайте, изощряйтесь. Вы понимаете в общих местах куда больше моего, классифицируйте же пустоту. Вы полюбуетесь нежными переливами красок на обширнейших окнах небоскребов. Вас профессионально заинтересует меню ваших коллег из сегодняшней «Providence», жарко пахнущей типографской краской в ларьке неподалеку. Выборы? Да нет здесь никаких выборов. Ротация. Долой политические партии! Ротация — спасение от всех бед. Пятнадцать тысяч народных трибунов, они же — цари. Вы сделаете глубокие выводы из марки и цвета машины, которая свернула сейчас к аэропорту.
А уж этот автобус, направляющийся, кажется, из аэропорта в город, и вовсе должен вызвать бурю эмоций. Нет, постойте, это черно–желто–красно–голубой автобус (что важнее, чернота или красно–желтая голубизна?), а за ним — еще один и еще. Нет, не обычный курорт, о, духи места, молю простить мне клевету — не обычный. Мне стыдно, что только автобусы, банальнейшие автобусы заставили меня понять это. Нашлите насморк на журналистов, духи, и несварение желудка — на юмористов! Говорить буду я.
к оглавлению
Я взбодрился, усталость учтиво улетучилась. Куда теперь? В сентябре на юге рано темнеет, и солнце уже готово зацепиться за верхушки небоскребов. Мы просидели на скамейке с четверть часа, о нет, мне не жалко времени. Почему бы не начать осмотр города с сидения на скамейке?
— Пойдем, — решительно произнес я и протянул Коре руку, — в старый город.
Она молча подала мне руку и легко поднялась со скамейки. Мы пересекли площадь и, нырнув между двух двадцатиэтажных монстров, оказались на довольно колоритной, погруженной в глубокую тень улочке.
— Здесь вовсе не безобразно, — оглядываясь, произнес я, — а правильно написанный пейзаж может получиться даже красивым. Изобразительное искусство состоит в представлении никакого красивым, не так ли? С безобразным фокус не проходит.
Кора молча оглядывалась. Улочка была прохладной, мягко–желтоватой от охряных домов, золотистого песка, припорошившего камни мостовой, и домысливаемого сквозь небоскребы солнца.
Неопрятные сувенирные лавки, занимающие первые этажи невысоких домов, были большей частью закрыты. В этом и состоит колорит улочки — в соблюдении сиесты, не предусмотренной в сверкающих магазинах главной площади. Два торговца — торговец керамикой и торговец всем понемногу — переговариваются из своих магазинчиков, закрыть которые на сиесту им, видимо, просто лень. Как гортанно звучит их речь, я едва различаю романские корни. Торговцы беседуют о каких–то родственниках, не утруждаясь привлечением покупателей–туристов – те пожалуют к ним сами.
Классический турист, разумеется, придет за сувенирами сюда, а не на главную площадь. Главная площадь безвкусна, главная площадь безлика, главная площадь нелепа, классический турист не может не презирать главных площадей. Я отрицаю и туристов, и главные площади, из расколотого мной мира выпадает голубая срезанная роза, после чего трещина незамедлительно затягивается, мир опять кичится портняжной целостностью, а я со злополучной этой розой в исколотых руках бреду назад, на главную площадь, чтобы принять туристское послушание. Роза познания, уязвимейшая и опаснейшая из роз...
Во втором этаже, над табачной лавкой, стукнуло, открываясь, окно, показалось из–за ветхой кружевной занавески ничего не выражающее красиво сморщенное старушечье лицо и застыло в статике, отсылающей к началу мира. Чумазый мальчишка лет девяти тащит куда–то за руку отчаянно упирающегося сопливого братца лет трех. Восточная, округло–медлительная, в шароварах, маменька должна обнаружиться у этих смуглых мальчишек, еще очень молодая, очень сладострастная, или две разные, но равновосточные, из одного гарема. Что может быть западнее этого запада? Но как отдает востоком!
Но вот из неприметной, источающей холод щели–двери выскочила, как на пружинке, приземистая крикливая фурия в подтвердившихся шароварах, но с непредусмотренной немодной стрижкой, наскоро поздоровалась с приумолкшими торговцами, после чего обрушилась на обоих мальчишек с громогласнейшей бранью. Младший нудно завыл, старший принялся оправдываться, осторожно отодвигаясь на всякий случай в сторону. Еще через мгновение оба ослушника, ухваченные за шиворот сильными костистыми руками, исчезли в ледяной щели, которая затянулась, поглощая видения, но не звуки.
Невидимое трио перешло к нудноватой кульминации, сопровождаемой недвусмысленным глухим ритмичным аккомпанементом. Торговцы лениво вернулись к беседе.
Я засмотрелся на старуху, на мальчишек, зацепился ногой за пластиковый стул уличного кафе и едва не налетел на прилавок торговца керамикой. Торговец мгновенно ухватился за края столика–прилавка, предотвращая его падение, осуждающе покачал головой и зацокал языком. Что означает эта прыть? Уничтожь я почтенную терракоту, он не взял бы с меня денег в возмещение ущерба? Хороший человек, уважаемое заведение. Я извинился и, вежливости ради, поощрительно взглянул на товар: кувшины, масленки, вазы, не замедлившие просительно затрепыхать красными и синими аляповатыми лепестками. Есть ли что–нибудь красивое? Да, вон тот кувшин, желтый с коричневой полосой — один–единственный изящный среди десятков неартистично грубых. Купить его? Купить его лишь потому, что он лучше остальных? Он лишь субъективно лучше своих собратьев, и в этом уже содержатся достаточные основания к тому, чтобы его купить. На моем месте, всякий другой кувшинопокупатель инстиктивно устремился бы прежде к центру, выбирая объект усредненный, квинтэссенцию, символ, а потом столь же инстинктивно от этого центра сдвинулся, отклонился в сторону чуть менее типичного объекта, оставляя символ покоиться на прежнем месте. Кувшин–квинтэссенция неотрывен от прилавка до тех пор, пока наиловчайший из туристов не расколотит его невзначай, или пока местный гончар не ударится в авангардизм. В первом случае престол перейдет к ближайшему наследнику, а во втором — к узурпатору. Где же нынездравствующий монарх? Вон тот, на три позиции левее моего фаворита.
— Пойдем, — сказала Кора, — все хороши, трудно выбрать в самом деле.
— На обратном пути, — сказал я торговцу. Тот снисходительно улыбнулся.
Надо было заплатить за кувшин, сообразил я, когда мы отошли шагов на двадцать, а забирать его вовсе не обязательно. Всего за двадцать — или сколько может стоить этот шедевр, сто? — динарио, торговец очень бы меня полюбил. Нет, возвращаться не стану. Мы свернули вправо, следуя причудам ведущей нас улочки, и вышли на небольшую мощенную камнем площадь, тоже в тени от небоскребов. Кроме нас, нескольких молодых людей с дешевыми фотоаппаратами, голубей и заблудившейся чайки, на площади никого не было. Тихие двух–трехэтажные дома с закрытыми наглухо ставнями замыкали ее по периметру. Я бы не отважился назвать их красивыми, но благородный налет старины на них, безусловно, имелся.
— Площадь республики, — сказал я, — республики с большой буквы, так на карте. А это, кажется, в меру знаменитые паласио. Прежде здесь жили губернаторы и принцы, а теперь — не знаю, кто.
— По крайней мере — коренные островитяне, а не нувориши. Впрочем, не куплен ли остров целиком? По частям не продают, а оптом — отчего же? — серьезно произнесла Кора.
— С каких, позволь полюбопытствовать, пор ты заинтересовалась недвижимостью и оптовой торговлей?
— Послушай, — укоризненно ответила Кора, — мы прибыли на остров чуть ли не в обнимку, у нас — один номер на двоих...
— Двойной, — вставил я, — к тому же — люкс и с видом на океан, позволь напомнить.
— У нас один номер на двоих, — невозмутимо продолжала Кора, — один, не два. Мы безмятежно и бесцельно осматриваем новое для нас место. Это значит, что мы не вполне друг другу чужие. К тому же, мы очень давно знакомы и оба не первой молодости. Из всего этого следует, что мы можем сказать друг другу только глупости, поскольку все умности давно стали для нас общими и привычными и успели превратились в глупости. Лучше, видимо, замолчать совсем, но скажи все же, что это за здание?
Она кивнула на возвышавшееся посреди площади изрядное барочное строение с узорной деревянной дверью, зелено зашторенными окнами и флагом на крыше.
— Бывают глупости и помимо общих умностей, — проворчал я, — и умности помимо общих глупостей. Это, полагаю, парламент, бывшая резиденция губернатора. По четвергам, по вторникам и закрыто на ремонт.
— Странно, — сказала Кора, — дома вокруг выглядят старше, а площадь замкнута в круг. Что здесь было прежде?
— Не знаю, — пожал я плечами, — базар, наверное.
— Как называлась площадь прежде, или она еще с времен Аристарха именуется площадью республики с большой буквы?
— Не знаю, — опять признался я, — а ведь и в самом деле смысл острова может вертеться вокруг подобного названия.
Внезапно площадью овладел морской ветер, пробравшись между домов.
— Благородное собрание, — внезапно вспомнил я, — прежде это была площадь благородного собрания. Разрушено в конце восемнадцатого века. Один француз, архитектор, почему–то попал сюда и инспирировал, что ли: эгалите и прочее. На самом деле, ему просто хотелось реализовать готовый проект в безнадежно выходящем из моды барокко, а площадь очень подходила для этого. Где–то в провинциальной Франции красуется двойник этого строения, если только не помещался в нем суд, так что восставший народ... Старый был архитектор, слегка полоумный. Здесь он нашел единомышленников: зачем благородное собрание и классицизм, если правят бал то демос, то авангард.
— Как влияет это на смысл острова? — спросила Кора.
— Никак, — признался я.
Ветер усилился. Флаг на крыше парламента трепыхался, извивался, мелькал бесформенным ярким жгутом, не теряя надежды сорваться с древка и улететь, но вдруг неправдоподобно застыл, представ на мгновение плоским, распластанным, смиренно напоминающим собственное изображение в книге для любознательных школьников. Когда я сам был таким школькиком, меня чрезвычайно возмущало, что флагам позволяется свободно развеваться. Мне казалось, их следует натягивать на рамы, поскольку болтающийся на древке флаг не особенно напоминает себя самого развернутым. Ненужная абстракция, дешевые трансформации, говорю я и сейчас.
Три совершенно ровные, безукоризненно параллельные полосы мелькнули передо мной, привычно полузаслоненные знакомым паукообразным силуэтом острова. На нежно-голубом пятне справа внизу явственно проступила тонкая черная, почти замкнутая в кольцо линия. В следующее мгновение ветер опять изменил направление, флаг привычно затрепыхался, и краски смешались.
Я взглянул на Кору и по выражению ее лица понял, что она тоже заметила. Теперь мы были одни на площади. Ветер утих так же внезапно, как и поднялся.
— Почти замкнутый круг внутри почти замкнутого круга, но на самом деле — вне. Площадь, укрытая от всех ветров. Мне здесь начинает нравиться, — признался я. — Почему только все оказалось на ремонте именно тогда, когда мы вздумали сюда явиться?
— Тс–с–с, не все, достаточно, — почему–то шепотом произнесла Кора, — где художественный музей?
— На ремонте, почти как на реке — на текучем, текущем, всегда свежем и почти бесконечном, при условии отсутствия катаклизмов, ремонте. Пойдем, но здание вряд ли окажется интересным.
Я нашел по карте кратчайший путь, он пролегал через непримечательные, по всей видимости, жилые кварталы.
— Вернемся на главную площадь? Возьмем такси?
— Нет, — решительно ответила Кора, — довольно, пойдем пешком.
Мы оставили площадь и пошли в гору, удаляясь от моря и отелей. Дома становились все мельче и неказистей, пока, наконец, не сменились одно–двухэтажными хибарками, чуть ли не глиняными мазанками, плотно прилепленными друг к другу. У нас над головами болталось драное выцветшее белье, развешенное на протянутых поперек улицы веревках. С него капало. Кудрявые дети с внешностью давно не мытых купидончиков возились в лужах. Сварливо переговаривались неуклюжие женщины в косынках. Из распахнутых, но прикрытых занавесками окон едко тянуло пригоревшей фасолью, газом и аммиаком. Привычное ко всему солнце, вырвавшись, наконец, из небоскребного плена, бросало на картину теплые усталые блики, растерянно теряющиеся во влажных ветхопростынных лабиринтах.
— Чересчур вульгарно даже для этого острова, — поморщился я, — картинная бедность.
— Зачем же разочаровывать туристов, — отозвалась Кора, — любой турист предполагает увидеть здесь нечто подобное и остается удовлетворен тем, что его предположения оправдываются. Кроме того, эти кварталы — граница, намек туристу, что дальше ходить не следует.
Обходя лужи, детей, собак, мы медленно двигались вперед. Время от времени по улице проезжали машины, заставляя нас, детей и собак прижиматься к беленым стенам.
— Затем и нужен белый курортный костюм? — спросил я.
Кора пожала плечами.
Улочка, изворачиваясь, устремлялась все круче вверх. От нее ответвлялись другие улочки и переулки, застроенные такими же домами. Мы свернули влево, потом опять влево. Улочки становились все уже, вскоре мы не могли больше идти рядом, и Кора шла позади. Дома опять стали выше, окон почти не было. Первые этажи попросту высечены в скале, понял я. Мы пролезли в какую–то дырку, миновали помойку, запах гнилых овощей увязался за нами. Скользнув между двумя близко, но не вплотную стоящими домами, мы оказались чуть ли не в лесу.
Здесь были невысокие вечнозеленые деревья, кустарники с мелкими блестящими листьями и много суховатой травы. За две с половиной тысячи лет остров кое–чем успел обзавестись. Растительностью, к примеру. Через этот лесок — дитя цивилизации, быть может, вполне карфагенской — круто вверх вела узкая тропинка. Здесь и там попадались обтесанные камни и, как будто, даже фундаменты недостроенных домов. Кажется, римлянам не удавалось жить здесь расслабленно: их невыносимо тянуло соорудить крепость.
Вскоре между деревьями замелькали яркие блики. Мы ускорили шаг и через минуту оказались перед каменной изгородью высотой в половину человеческого роста, окаймлявшей ровненькую площадку над морем, посреди которой красовался превосходный готический храм палево–розового оттенка — слишком маленький и радостный, чтобы быть торжественным. Почему его обходят стороной фотографы?
Неужели этот остров слишком языческий для готики? Даже туристские рекламные агенты понимают это. Но я не чувствую здесь ничего греческого, несмотря на беленые домики, несмотря на колоннаду старого храма, несмотря на все сказки об Аристархе, тем более, что это вовсе не сказки.
Убедившись, что на меня никто не смотрит, я кое–как перемахнул через ограду и помог перебраться Коре. Пока мы отряхивали туфли от хвои и травы, тропинка, приведшая нас сюда, исчезла, растворилась между деревьями.
— Ты не сердишься, что вместо художественного музея я завлек тебя сюда? — виновато осведомился я, — просто мне показалось, что если вовремя свернуть, то можно предварительно попасть к храму.
— Это не самое ужасное из твоих прегрешений.
— Спасибо. Я не чувствую здесь ничего греческого, — признался я.
— Далековато от Афин, — ответила Кора.
Мы обошли храм кругом. Со стороны моря к нему поднимались ровненькие зигзаги приличной беленькой лестницы с ажурными перилами и крошечными площадками для отдыха — очевидной ровесницы отелей, Дорожной конторы и тому подобных заведений. Если смотреть на море, то вход на площадь с лестницы находится впереди, вход с шоссе — справа, а наш, наполовину исчезнувший — слева. Таким образом, храм оказывался в центре равностороннего треугольника, образованного тремя входами на площадь, один из которых укрыт от непосвященных, и симметрию способен уловить лишь тот, кому известно об этом третьем входе.
— Око, — пробормотал я.
— Что? — повернула голову Кора.
— Так, ничего, опять какие–то странные вложения, а может быть, и не странные.
В храме молились без особого усердия несколько старушек из местных, слонялись несколько потных туристов, и невидимый органист фальшиво разбирал неизвестную мне пьесу.
— Мне здесь нравится, — покаянно шепнул я, когда мы, обойдя храм, присели на резную скамью, — ничего лишнего, даже эта возвышенная фальшь уместна.
— Не только здесь, — шепнула Кора в ответ, — в том, что мы успели увидеть на острове, тоже не было ничего лишнего.
Мы оставили храм и, как добрые обыватели, направились на этот раз к шоссе.
— Такси, автобус? — спросил я.
— Пешком, — решительно ответила Кора.
Миновав небольшой паркинг, на котором мутно подремывали две легковые машины и туристский автобус, мы пошли по обочине. Дорога вела вдоль желтоватых пустырей с серыми скалистыми вкраплениями. Здесь, поблизости от моря, порхал легкий ветерок. Время от времени мимо нас проносились машины. Пыль клубилась повсюду, но чудесным образом к Коре она не приставала.
— Белый костюмчик — вещь на редкость универсальная, — не удержался я от глумливых комментариев.
Кора уничижительно хмыкнула и слегка отодвинулась от меня. Я подумал, что надо бы фиглярски попросить прощения, но туповатое равнодушие внезапно овладело мной. Неужели солнечный удар? Мы провели под солнцем не больше часа, и то было сентябрьское, послеполуденное, нежаркое солнце. Усталость, недосыпание, анемия, низкое давление? Нехорошо, меня тянет употреблять медицинские термины, значит, со мной и в самом деле нехорошо, успел подумать я, перед тем как на какие–то доли секунды потерял сознание, странным образом удержавшись при этом на ногах.
— Что с тобой? — испуганно спросила Кора, пытаясь поддержать меня,— тебе нехорошо?
— Нет–нет, все в порядке, — поспешил ответить я, кое–как согнав с себя одурь, и чинно и неторопливо, как усталые, по привычке льнущие друг к другу супруги, мы oтправились дальше.
— Как странно расположен храм — вдали от жилья. Он сам по себе, выпадает из пейзажа, — произнес я с единственной целью убедить Кору в своем отменном здоровье и в способности поддерживать светскую беседу.
В следующую минуту из–за ближнего холма показались скученно выстроенные трехэтажные грязно–белые блочные дома. Тоскливая картина. Только постоянная память о плещущемся неподалеку море способна разогнать безнадежность.
— Мне кажется, оба храма и Дорога тоже образуют равносторонний треугольник, — пробормотал я как будто про себя, а на самом деле вслух, — вопрос в том, какая точка Дороги служит третьей вершиной. Если площадь обоих храмов относительно площади острова можно считать нулевой, то о Дороге этого вовсе не скажешь. И геометрический центр... Что в нем?
— Что за треугольник? — обеспокоенно спросила Кора, — какой центр?
— Так, ничего, — увы, я позволил себе думать вслух и теперь придется объясняться, — здесь все подчинено на редкость незамысловатой геометрии. Я полагаю, необязательно быть пифагорейцем, чтобы разобраться в этом.
Мы медленно шли по обочине. По обеим сторонам шоссе то густо, то разреженно располагались одинаковые строения. Это еще не настоящая дорога — так, легкомысленная глупость. Но и настоящая уже не далеко. Мы идем по направлению к ней. Здесь, в этих домах, вероятно, обитает большая часть служителей, кроме высокопоставленных, которым по рангу лишь паласио. И ездить этим, высокопоставленным, гораздо дальше, чем простым функционерам.
Опять пустырь, какое–то подобие скверика, автостоянка, а за ней — серый бетонный монстр невообразимой конфигурации.
— Художественный музей, — пробормотал я уныло, — закрыто на ремонт. Подойдем ближе?
Никаких внешних признаков ремонта не наблюдалось, но не было сомнений в том, что проникнуть в здание можно только обманом. Надоело обманывать. Лень. Баста.
— Пожалуй, не стоит, — искоса поглядывая на здание, ответила Кора.
Мы миновали очаг культуры и стояли теперь у развилки, за которой открывалась плотно застроенная жилыми домами и мелкими фабричными зданиями долина, окаймленная отвесными скалами.
— Куда теперь? — лениво спросил я, сонная одурь исподволь подкрадывалась к сознанию, — налево, вероятно, больница, она же — лепрозорий, направо — город, а прямо... прямо, я думаю, — Дорога Судьбы.
Это прозвучало до странности буднично на пыльном фоне незамысловатого пейзажа. Кора внимательно поглядывала то на меня, то на долину.
— Вернемся в город, — наконец сказала она.
Мы повернули направо и пошли жилыми кварталами вдоль шоссе, ведущего в старый город. Школа, детский сад, детей здесь еще больше, чем возле глиняных мазанок. Что же, на острове — демографический взрыв, и население его скоро удвоится без всяких арабских экспансий? Не обозначенный на карте паркинг, что–то вроде амбулатории, детская игровая площадка, песок из песочницы высыпался на дорогу и забрался мне в туфлю — кажется, мы недопустимо глубоко проникли в частную жизнь посейдонийцев. Любой обыватель, как местный, так и призжий, крикнет мне вдогонку, что ничего я в этой жизни не понимаю и, увы, будет почти прав.
— Что это? — безразлично спросила Кора.
— Где? — вздрогнул я от мысли, что в окружающей провинциальной идиллии может найтись нечто, способное привлечь корино, пусть и праздное, внимание.
Нечто оказалось невысоким не то зданием, не то сараем, кубической формы, сплошь облепленным дрянными вывесками, плакатами и непонятными досками.
— Торговый центр по–посейдонийски, — поморщился я.
Я близорук, пришлось признаться мне, едва мы немного приблизились к строению, ибо под облезлыми гадкими вывесками явственно проступали признаки изящной архитектуры.
Мы обошли здание кругом. Грязноватый супермаркет для местных, автомастерская, обувная мастерская, несколько неопрятных парикмахерских, медицинская лаборатория.
— Странное строение. Мне кажется, в нем должен быть внутренний двор, но как это проверить? Все эти заведения до крайности эзотеричны. Хороши мы будем, если заявимся в этакую парикмахерскую. Нас здесь просто не поймут.
— Пойдем, — кивнула Кора, — эта машина должна сейчас въехать внутрь.
Мы устремились за небольшим рефрижератором. Две продавщицы из супермаркета распахнули перед ним деревянные ворота и со странной для этого острова поспешностью прикрыли их, как только машина въехала внутрь. Но мы успели разглядеть большой внутренний двор, изобильно заваленный всякой дрянью, которой все же было недостаточно, чтобы скрыть изящный колодец, убранный кружевной чугунной решеткой.
— Они прячут такую прелесть. Это он, — пробормотал я, — женский монастырь.
— Тот самый, — улыбнулась Кора, — действительно, очень похоже.
— Ты знаешь об этом? — лениво удивился я, — история Посейдонии — не самая популярная тема у наших бывших коллег. Я могу объяснить это только тем, что они находят слишком мало внешних связей. Страна крошечная, и история ее замкнута сама на себя. Опереточная история — этим можно испортить репутацию. Тема для путеводителя или авантюрного романа, не для монографии.
— История острова забавна, хотя, следуя примеру профессоров, углублялись в нее только самые любознательные из студентов, и книг, действительно, нет совсем. Жаль, что ты не позволил мне прочесть свой трактат. Он у тебя с собой?
— Нет. Собственно, да. Я не знаю. С той точки зрения, что он существует главным образом в моем воображении, он, безусловно, здесь, со мной. Но детали улетучились, я их просто забыл, концепция ничего не стоит, а стиля мы не чувствуем. Ты чувствуешь стиль?
— Эклектичный. Но может быть, и чистый. Зависит от определения чистоты.
— Дефинитивно–зависимый пуризм... Мир как целое лишен стиля, и любая его часть, лишенная стиля, является сносной моделью мира.
— Не ново, — вздохнула Кора.
— Я сказал «лишенная стиля», не так ли?
— Универсализм есть тоже стиль?
— Кажется, да, но не за этим мы сюда приехали. У тебя появилось чувство острова? Я не имею в виду этот остров — чувство острова вообще.
— Не знаю. Каким оно должно быть?
— Вероятно, простеньким. Стоит мне подумать о том, что я нахожусь на острове, меня охватывает восторг уединения, почти избранности, но сразу за ним — холод заброшенности, что–то острое, умение довольствоваться малым при непроходящей тоске по большому. А ведь это и есть геометрический центр: храм Посейдона, собор, Дорога Судьбы, а в центре — кустарное надругательство над Ибрагимовой царственностью.
к оглавлению
Коры не было в комнате. В ванной, за закрытой дверью, шумела вода. Окно было распахнуто, и что–то свернутое, голубовато–золотистое мирно покоилось на кровати, переливаясь в ажурных бликах хрустальной люстры. Боже мой, греческие ткани, и золотой шнурок на месте! Кора в строгом черном вечернем платье неслышно возникла в проеме двери и смотрела теперь то на ткани, то на меня.
— Я не думал, что ты взяла их с собой, — невольно выдохнул я под ее взглядом.
— Я не брала, — сдержанно ответила Кора и, подхватив тряпичную кучку с кровати, швырнула ее в шкаф, — пойдем, я готова.
Порхающий полет развернул на миг случайные, искажавшие форму складки. Это были не просто ткани, а халат–кимоно, нежно голубой с золотистыми обшлагами и воротником. Золотой шнурок служил поясом. Теперь и я видел, что те, давние материи здесь ни при чем. То было простое полотно, а это — тонкий шелк.
— Пойдем, — повторила Кора.
Мы спустились в холл и, скользнув между двумя пыльными плюшевыми портьерами, оказались в ресторане. Низкий потолок, вытертые ковровые дорожки, место для оркестра, пространство для танцев...
— Танцев сегодня не будет, — победно провозгласил возникший из–за стойки бара метрдотель, поймав мой взгляд.
Я молча кивнул и продолжал оглядывать зал. Крепкие столы со скругленными углами явно были жестко прикреплены к полу, и над каждым нависал аляповатый светильник. По обеим сторонам столов располагались далеко отстоящие от них мягкие скамейки ориентального пошиба, тоже прибитые к полу. Итак, мебельная клептомания — национальный недуг посейдонийцев. Или туристов? И к чему этот переходящий в неудобство простор? Ко времени строительства отеля кринолины успели выйти из моды. Турнюры? Шлейфы? Насчет турнюров и шлейфов надо бы проконсультироваться.
Потенциального консультанта не особенно занимало происходящее в зале. Резонно, пошлейший ресторан, ничего посейдонийского. Почти все столики заняты. Кто–то из посетителей летел с нами одним рейсом, но кто? Я не умею различать стандартные лица. Сейчас наши попутчики или их двойники, а может быть, и не двойники, не потрудившись переодеться к вечеру, вразвалку сидят за столиками и поглощают какую–то дрянь. К счастью, никто не обращает на нас внимания, никому нет до нас дела. И нам, если мы не хотим испортить себе вечер, нужно так же расслабленно усесться и так же поглощать какую–то дрянь, ни на кого не обращая внимания.
— Тебя не смущает это: долго и тщательно наряжаешься, продумывая каждую деталь, а выйдя, наконец, в свет, видишь десятки людей, одетых кое–как, скажем прямо — ужасно, и чувствующих себя превосходно? — спросил я, когда мы сели.
— Больше не смущает, — не ломаясь, ответила Кора, — хотя это не свет. Но свет может блеснуть в любое время и в любом месте. Приходится вечно быть готовым.
Несмотря на происки метрдотеля, смуглый гитарист принялся пощипывать струны электрической гитары, безуспешно пытаясь что–то подобрать. Эпоха нескрываемого ученичества. Струны не подвластны мне, я играю еще хуже, без всякой к тому же тяги к совершенствованию. Он мне не мешает, даже тем, что привлек к себе внимание зала. Я сижу поблизости, и праздные взгляды, направляясь к гитаристу, натыкаются на меня и колко отражаются в затемненное пространство. Вот истинная богема, вот легкость — посейдонийский гитарист. Почти полное отсутствие обязательств перед публикой накладывается на почти полное отсутствие суши. Воленс–ноленс, воспаряй в эфире. Беспомощно шипящий блюз, сколь откровенный, столь затертый, самонадеянно решусь не подбирать твоих аккордов.
— Не обижайся на меня, пожалуйста, не обижайся на меня.
— Разве я умею обижаться? — безразлично пожала Кора полуобнаженным левым плечиком.
— Умеешь. Видишь ли, эти два дня выпали из всего, из чего только могли выпасть. Да–да, завтрашний тоже выпадет, он обречен, я знаю. Поэтому не надо наполнять их обидами, они уникальны этим своим выпадением.
— Разве я умею обижаться... — задумчиво повторила Кора.
К нам подошел официант, я ткнул ему во что–то наугад в меню, и он мучительно долго записывал заказ в темно–бордовую книжечку. Не настало ли время назвать вещи своими именами, соображал я, глядя как официант вырисовывает золоченым карандашиком буквы, но зачем, зачем это сейчас? Слишком поздно.
— Спасибо, — сказал я, когда официант, наконец, отошел, — ты всегда была для меня праздником.
— Неужели ты признаешь праздники? — Кора слегка повела правым плечом. — Ты просто не замечаешь их.
— Ты имеешь в виду Грецию, которая не стала для меня праздником?
— Греция размазалась на весь мир, — вздохнула Кора глядя в сторону, — тебе ли не знать этого.
Официант подходил и уходил опять, мы замолкали и снова говорили, но все осталось по–прежнему. Вчера я был дома, сегодня — здесь, в идиотской этой гостинице, но... все по–прежнему. Этот ужин ничего не изменил, хотя неожиданно оказался сносным.
Почему мне неизменно кажется, что кораблекрушение произошло ночью? Ведь оно вполне могло случиться днем, на рассвете, в сумерках, когда угодно, но Павсаний молчит об этом, а я опять не склонен доверять собственному воображению. Для полноты картины тьма совершенно необходима. Кажется, я понимал это и раньше, кажется, даже писал об этом. Прозорливость романиста, беллетризованность прозорливца, презреваемые историками. Напрасно представлять историю как линию или хотя бы разветвленное дерево, путаницу линий и пр. История есть плоскость, прозрачная, быть может. Я, безнадежно трехмерный, стою на ней и гляжу то вверх, то вниз. О, не проводите линий у меня под ногами!
Остров, куда можно попасть только обманом... Неужели она не чувствовала, что сегодня ей не суждено оказаться там? Неужели я склонен видеть тайну там, где ее нет? Неужели все просто?
Да, просто. Я просто нервничаю, глупо нервничаю и сам обрек себя на это. Я мог бы спокойно или не спокойно — откуда я знаю, удалось ли бы мне остаться спокойным сейчас? — сидеть дома. Что мне здесь? Что здесь моего, кроме этого чемодана?
Свежая, мокрая, закутанная в белый казенный махровый халат Кора вышла из ванны на балкон и, усевшись в плетеный балконный шезлонг, больше походящий на узкое ложе, стала вглядываться в темное море. Наконец, поздно вечером, оно запахло морем. Я взял из коробки на каминной полке сигару и тоже вышел на балкон.
— Надо привыкать к случайным облачениям, — кивнула она на свой наряд. — А все же подло с твоей стороны было устроить это, — покорно вздохнула она, — я рассчитывала сегодня оказаться уже там.
— Грешен, люблю оттягивать роковые решения, — произнес я, усаживаясь с сигарой (почему бы в самом деле не выкурить сигару?) в соседнее издевательство над мадам де Рекамье, — конечно, мне не следовало тогда возвращаться с розой, нужно было уехать сразу. Ты не простудишься? Уже сентябрь.
— Опять сентябрь. В сентябре всегда все меняется. Может быть, и простужусь, тебя это волнует?
Опять отторжение... Но виноват я сам: правила хорошего тона не рекомендуют дарить дважды одну и ту же розу, да еще шипами вперед. Я поднялся с кресла, мирно скрипнувшего влажноватой приморской соломой. Откуда взялась эта солома? Здесь нет ничего своего, не должно быть и своей соломы. Второй, довольно убедительно прикидывающийся свежим, жестковатый халат ждал меня в моей ванне. Я снял его с крючка, отстраняя от сигары, осторожно вынес на балкон и прикрыл Кору, полулежавшую в кресле.
Что–то в ней проступило патологическое от окутавшей ее белизны, какая–то внезапная болезненность. Розовость, дарованная ванной, растаяла. Голубовато–бледные тени легли на лицо. Видимо, так выглядели, лежа на террасах альпийских санаториев, прекрасные чахоточные дамы, сосредоточенно и изящно обреченные. Но нет, доктора позволяли им так лежать только на солнце. Может быть, ночь исцеляет верней? И вся эта бледность полупрозрачная, изумруд сквозь алмаз — только лунные блики, только морские тени?
Не отпускать ее? Не идти самому, чтобы закрыть путь и ей? Могу ли я задержать ее? Если я хоть как–то начну ей противодействовать, я, несомненно, потеряю ее навсегда, если уже не потерял когда–то давно.
— Еще не завтра, — откровенно вздохнул я, — будет еще один день. И еще одна ночь.
— Кажется, тебе не особенно туда хочется идти? — не поворачивая головы, спросила Кора.
— Почему, собственно, я должен хотеть куда–то идти?
к оглавлению
Я ничего не помню, я не помню, чем кончился вчерашний день. Кажется, мы долго сидели на балконе, пахло морем и солоноватой безнадежностью, и я нес какую–то чушь вроде: «Видишь ли, с мистической точки зрения уже не важно, чем кончится этот день, а другие точки зрения вроде бы неуместны здесь, впрочем, мне наплевать на все точки и все зрения, и не думай, пожалуйста, что я пьян.» Да, это я и бормотал, но сейчас ее нет со мной. Я опять проспал. Что проспал? Который час? Полдень. Конечно, она успела куда–нибудь уйти. Во всем виновата эта проклятая бутылка виски, которую я малодушно прихватил из дому.
Что бы я ни затевал в последнее время, всякий раз выходит, что я делаю это в последний раз. Я смирился. Я готов к тому, что этот день с Корой будет последним. В который раз последним?
Я с трудом поднялся с постели. Тело противно ныло не то от вчерашней прогулки, не то от вчерашних возлияний. Я напялил казенный халат, плеснул в лицо холодной водой и вытер его рукавом.
Коры не было в ее комнате. Что мне делать теперь? Час уйдет на ванну и одевание. Потом я сяду на диван и не замечу, куда улетит еще час. Фарфоровая скорлупа на столе в гостиной содержит, по всей видимости, мой завтрак, рядом кофе — как трогательно — в крошечном термосе. На этот завтрак, если изощриться, можно убить еще час. Потом все же придется выбраться отсюда и отправиться бродить в одиночку там, где мы уже побывали вчера вдвоем. Вчера она мне, признаться, мешала сосредоточиться, сегодня мне ее не достает, к концу дня я воспользуюсь прошлым опытом и смогу приучить себя к ее отсутствию, завтра мы, не глядя друг на друга, отправимся на Дорогу, и я прорыдаю там всю неделю, как свеженький сирота в детском приюте. Зачем все это?
Вздрогнула, звякнула и глухо стукнула медная ручка, скрипнула, отчаянно взвизгнула, едва не раскололась от скрипа не желающая открываться дверь и, наконец, снисходительнейшее слегкапослеполуденное «Доброе утро!» прозвучало на пороге, а я еще не успел причесаться и принять ванну. Тот же, что и вчера, белый брючный костюмчик. Неужели мне удалось застать эту даму врасплох, и ей не хватает нарядов?
— Доброе утро. Где ты... Собственно, не мое дело, где ты была, — мне, действительно это безразлично, я плаксивый приютский сирота, ничто не трогает меня.
— Да, — улыбнулась Кора, — не твое.
Мне не хотелось никуда двигаться, но не оставаться же в гостинице. Я, впрочем, готов остаться с ней. Но она, разумеется, не согласится.
— Может быть, проведем день на море? — заискивающе пролепетал я наудачу.
— Почему бы и нет, — на удивление легко согласилась Кора.
— Или здесь, в номере? Отсюда тоже видно море.
— Ни за что, — очаровательно улыбнулась Кора.
Спустя четверть часа мы уже стоим в толпе курортников на запримеченной еще вчера автобусной остановке. Еще через минуту мы обладаем ценнейшей информацией, что билет на любое расстояние стоит ровно один динарио. После двадцати минут ожидания толпа вносит нас в и без того переполненный корявый автобусик. Мы крепко хватаемся за руки и стоим, обнявшись.
— Послушай, почему мы не взяли такси? — шепчу я.
— Стадное чувство, — шепнула в ответ Кора, — кто–то впереди шел с пляжной сумкой на автобусную остановку, и мы бездумно увязались следом.
— Ужасный автобус, — раздраженно восклицают слева от нас.
— Зато дешево, — кряхтя отвечают справа.
— Ну что вы, это вовсе не дешево.
— Напротив, дешево.
— Каждому — свое. Что кому–то дорого, другому — дешево, — прозвучала, наконец, народная мудрость, и потрясенные участники дискуссии затихли.
В этой части острова мы еще не бывали. В окна почти ничего не видно, но, кажется, за ними ничего и нет: холмы, обломки скал, электрические столбы, технические строения. Наконец, нас высаживают возле пляжа. Опустевший автобус направляется дальше, в какой–то отдаленный жилой район.
Здесь все, как и должно быть в захолустном курортном местечке: отели, пляжи, тщедушные пальмы, лотки с мороженым, пыльноцветущие кусты, выставляемые напоказ некрасивые тела. Здесь нет ни Дороги, ни Судьбы, и море не лишено запаха, хотя, кажется, это запах дешевого дезодоранта.
— Почему мы не поселились здесь? — мечтательно протянул я. — Все этот убийственный снобизм.
Дорожка, окаймленная кустами, оправдав надежды, вывела к двум пляжам: более чем платному и не более чем бесплатному.
— Бесплатный пляж — вот театр нравов. Впрочем, платный — тоже, тем более, когда он песчаный, и песок привезен с континента в пластиковых мешках, — исправился я под строгим Кориным взглядом, и мы уверенно шагнули ко входу на платный.
Несколько молодых людей недоделанно нордической наружности, развязно развалившись в пластиковых креслах пляжного кафе, потягивали пиво из больших одноразовых стаканов. Томно вертели задками молоденькие островитянки. Одна из них была довольно хорошенькой. Но ни она сама, ни ее подруги, ни даже нордические молодые люди не понимали этого. Красавица, которая не понимает, что она красавица, — на самом деле не красавица. Ах–ах, приятельницы–писательницы, когда в последний раз вы вспоминали об этом? Не сделать ли хорошенькой предложение и безотлагательно заняться улучшением посейдонийской породы? Хромой, дочерна загорелый человечек в относительно чистых белых шортах вынырнул из–за прилавка кафе и, прихватив два сложенных зонтика, повел нас выбирать места.
— Как нажились–то на наших денежках, а? — едва мы успели расположиться, гаркнул через два пустых лежака молодящийся плотненький сосед–бонвиван, желая завязать разговор.
— Мне не показалось, что островитяне особенно богаты, — пожал я плечами.
— Вы здесь в который раз? Первый? И давно вы здесь? Второй день? А, так вы ничего не видали. Вы были в районе вилл? Это там, дальше, — господин взмахнул пухлой короткопалой ручкой, указывая направление, — так вы там не были? О, тогда считайте, вы ничего не видели.
Тип узнаваемый, эти помахивания ручкой, эти: «тогда считайте, вы ничего не видели», но дадим ему еще пять минут.
— Я здесь в четвертый раз. Когда у меня роман, я сразу хватаю возлюбленную — и сюда. Возлюбленная — в восторге: место дорогое, экзотическое, все подруги от зависти треснут по швам. Я тоже доволен. Меньше соблазнов. Эти фифочки, — господин кивнул на юных аборигенок, — попками вертят, а так — ни–ни. Строгие нравы. Так вот, когда у меня любовь — я сразу сюда. A вы чем занимаетесь, если не секрет?
— Да так, — замялся я, — всем понемногу.
— А вот я — писатель. Мы, писатели, — особая порода, высшая, знаете ли, каста. Никто не имеет морального права на собственное мнение, кроме писателей.
Тут возникла из моря актуальная пассия неожиданного коллеги — крепко обгоревшая белесая девица с рыбьими глазами, и нежный любовник заботливо вытер ее полотенцем и принялся смазывать кремом. Победно глянув на нас, он звонко расстегнул верхнюю часть бикини и с особым тщанием натирал кремом вялый девицын бюст. Увлеченный своим занятием литератор не спешил продолжать беседу с представителями низших каст, но я, на всякий случай, отправился купаться. Кора отказалась составить мне компанию под тем предлогом, что кому–то надо присматривать за вещами.
Штормило так, что этого трудно было не заметить. Открытый океан, и там, за ним — Африка. Нет, в этом направлении за океаном нет ничего, кроме него самого, Африка — восточнее. Я глухонемой африканский колдун, странное откровение Жюля Верна. Я притяну к себе Африку и нахлобучу ее на голову, как пеструю панаму. Чудный выйдет шутовской колпак, с заливистым бубенцом Кейптауна чуть пониже правого плеча. Извольте, господа неосюрсимволисты, осквернившись, я спешу к соленому катарсису, чернила здесь бессильны.
Море было теплым, и волны казались мягкими. Прикрыв глаза, я мирно отдался власти стихий. Но в следующий момент неожиданно накатившая сильная волна накрыла меня с головой, вода немедленно забралась в нос, противно заболело в висках, и ослабело тело.
Спотыкаясь о камни и пучки водорослей, я кое–как выбрался на берег. Вид у меня, вероятно, был пришибленный, ступни кровоточили. Я бы не выплыл из таких волн. Океан все–таки, никакой средиземноморской мягкости. Но он был моложе, гораздо моложе...
Я больше не ходил купаться, хотя шторм внезапно утих. Мы без удовольствия полежали под довольно настырным солнцем и ушли, наконец. После того как соль и песок были смыты, оставалось часа два до ужина. Только теперь, в конце второго дня, соизволили мы приблизиться к двум первейшим посейдонийским сокровищам.
Солнце садилось в море. Статуя и храм были розовыми в его лучах, площадка — желто–палевой. По краям пейзажа море сгущалось изумрудом, чтобы яркой синевой обнять пылающую закатную дорожку. С главной площади пахло цветами. Я не увижу этого больше, и не захлестнет меня цветочное удушье, это почти невозможно, но я уверен, что не увижу больше этой площади. Надо что–то понять здесь, сейчас, но что и как, и нужно ли в самом деле?
— Негодный все же истукан, — притворно вздохнул я, — обойдя кругом кривобокую фигуру.
— Встань сюда, — Кора подтолкнула меня к правому боку изваяния, — наклони голову и смотри не двигаясь. Теперь ты понимаешь?
— Нет, — признался я.
— Голова сделана сносно. Когда–то. Теперь, конечно... Камень оказался слишком мягким, кроме того, у скульптуры — не один автор, до сих пор заметны следы нескольких резцов. Туловище, разумеется, никуда не годится, но если стоять так, как ты сейчас стоишь, и суметь воспользоваться преимуществами вечернего освещения, легко абстрагироваться до идеала.
— Ты рассуждаешь слишком профессионально, — надулся я, — не сочинить ли тебе трактат «Посейдонийская эстетика. Абстракции до идеала»? А что ты скажешь по поводу этой каменной избушки?
— Проект вполне годится, строителям просто не хватило материала или пространства, — возразила Кора.
— Как не хватило?
— При такой толщине колонн и при таких промежутках между ними основание должно быть шире почти в два раза. И весь храм, соответственно, должен быть гораздо больше. Что–то помешало придать ему нужный размер. Когда камни для колонн были большей частью уже обтесаны, что–то произошло на острове, какие–то бедствия, — странно заученным тоном говорила Кора, — может быть, часть скалы, на которой велось строительство, ушла под воду.
— И с этого начались аномалии? С нарушения античных пропорций? Или нарушение пропорций было одним из проявлений аномалий? Островные летописи ничего не сообщают о бедствиях.
— Ты этому веришь?
— Приходится, — вздохнул я.
к оглавлению
Все правильно. Все случилось правильно тогда, семнадцать лет назад. Нам больше не о чем говорить друг с другом, да и тогда было особенно не о чем. И вот опять мы вместе... Ну и что? Мы необходимы друг другу как будни, как фон. Мы никогда не умели и так и не научились быть друг для друга праздником.
— Ох, извиняюсь, я и не думала, что здесь кто–то есть, вы уезжаете? — раздалось за спиной невнятное бормотанье.
Я лениво повернулся на другой бок. В дверях стояла уборщица с метлой и тряпками. Вот он, шик по–посейдонийски: вместо изящной горничной со сверкающим пылесосом — уборщица в драном халате, которая к тому же, кажется, забыла постучаться. Но я голый в кровати, а в дверях — дама, еще не старая, кажется, ах, ах...
— Да, — ответил я, — я надеюсь как можно скорее кануть в небытие, но разве вы не видели на дверях таблички с просьбой не беспокоить?
Тетенька похлопала видавшими виды глазами и шумно удалилась, не попрощавшись и не извинившись. Совсем не боится, что я на нее пожалуюсь. Во–первых, я джентльмен и жаловаться, скорей всего, не буду, во–вторых, вряд ли администрация отеля отыщет новую уборщицу на этом разбалованном островке с его антииммиграционным законодательством.
Я одинок в смятом хаосе простыней, которые когда–то были розовыми. Кора, разумеется, успела куда–то уйти. Но сегодня (премного благодарен, уважаемые господа начальники, за справедливейшие порядки!) ей от меня никуда не деться.
Дверь кориной спальни была закрыта неплотно. Переняв у давешней посетительницы изысканность манер, я заглянул в комнату, не потрудившись постучаться. В почти не смятой постели спокойно и красиво спала Кора. Начало одиннадцатого, и еще в постели! Впрочем, ничего удивительного. После бурной, знаете ли, ночи... После бурной ночи ее, полагаю, посетила бессонница, она выскользнула из моей постели и заснула только к утру. Ночь накануне отчаянья, которое так и не наступило.
Волосы разметаны по подушке, смуглая нога с жемчужинками ногтей вырвалась из превосходно задрапированного простынного плена. Почему мои простыни показались мне минуту назад никчемными застиранными тряпками, а ее выглядят, как свежайшие лепестки лотоса?
Талантливым должен быть не только художник, но и его модель. Мне всегда не хватало оттенков и любви к деталям. Недолго думая, я скользнул в постель и уничтожил чудо драпировок. Утреннее сладострастие — это уже другая тема, ничего общего не имеющая с первоначальной, — спящая красавица, опус шесть шесть шесть. В любви, как в музыке, сквозь неизбежность фальши гармонии пробиться суждено, а дальше — объяснение, а дальше — отравленное ждет веретено. Оно возникло вовсе не в начале, герой–любовник этого не знал. Все лишь затем, чтоб зрители зевали. Итак, довольно. Занавес. Финал.
— Помнишь, вчера удачливый любовник говорил о каких–то виллах? — сказал я, когда тщательно одетые, с аккуратно упакованными чемоданами мы спускались в лифте, — наверняка, ничего особенного, но я боюсь, что они не будут давать мне покоя, пока я их не увижу. У нас есть два–три часа, чтобы явиться будто бы с самолета, не попробовать ли прогуляться туда?
— Хорошо, — внезапно согласилась Кора.
— Нельзя ли оставить чемоданы на хранение на несколько часов? — спросил я у позавчерашнего портье, совпадающего, быть может, со вчерашним.
— Во сколько у вас самолет? — развязно осведомился он.
— Мне представляется, милейший, это никоим образом не должно вас касаться. Итак, я могу оставить здесь вещи или нет?
— Да, конечно, — буркнул присмиревший хам.
Мы оставили чемоданы в каморке, указанной портье, и вышли в душный полдень. Солнце закрыто облаками, курортники обеспокоенно поглядывают вверх. На площади – ни одного такси.
— Местные такси — солнечная галлюцинация. Может быть, поедем на автобусе? — пролепетал я безнадежным тоном.
— Хорошо, — опять ответила Кора.
Мы, как и накануне, штурмуем автобус, переполненный не утратившими солнечных иллюзий курортниками. Их странные взгляды сегодня обоснованы: элегантно одетая парочка в пляжно–пролетарском автобусе — абсурд. Наконец, автобус пустеет, мы едем дальше, теперь уже водитель разглядывает нас с любопытством, повернув зеркало заднего вида.
«Termino», — хрипло провозглашает он наконец, и мы оказываемся на чистенькой площади, окаймленной пальмами, за которыми виднеется море и белые особняки в колониальном стиле. Что–то подобное необходимо здесь для симметрии, но... уже без Аристарха.
Множество бутафорски костюмированных полицейских, пребывающих в странном состоянии расслабленной настороженности, какие–то таблички с указателями: консульства обеих бывших метрополий — естественно, Франции — как же без него, Суринама... гм–м, будем считать, тоже для симметрии. Голландские цветы Парамарибо, тропическая в обмороке рыба, боа–констриктор и душнейший джаз, все безвозвратно канет в Лету, либо еще вернется, но не в этот раз. Именно: натюрмортные ассоциации с их колебательной статикой.
— Пойдем? — кивнул я на особняки.
— Пойдем, — пожала плечами Кора.
Идти пришлось дольше, чем казалось вначале. Дорожка плутала между пальм и кустов. Солнце вырвалось из–за туч и сквозь пальмовые ветви принялось припекать голову. Мне стало совестно.
— Может быть, вернемся? — покаянно спросил я.
— Пойдем уж, — вздохнула Кора.
— Есть вещи, которые нужно увидеть лишь затем, чтобы ни у кого не было оснований упрекнуть тебя в том, что ты их не видел, — глуповато болтал я, поглядывая поверх стриженых кустов на террасы, на которых картинно розовые дети играли с лощеными псами, а безукоризненно причесанные леди потягивали коктейли из высоких стаканов. Время остановилось, коктейли пьются вечность, дети не вырастают. Почему все так открыто для посторонних глаз?
Побродив немного, мы вернулись на площадь и вскочили в автобус, стоявший на конечной остановке. Кроме нас, в нем было двое пассажиров, предположительно, уборщица и садовник. Спустя десять минут автобус наполнился грязненькими курортниками, возвращавшимися с пляжа, но к счастью, испачкать сидевшую у окна Кору им не удалось, несмотря на все их бескорыстное усердие.
Автобус без конца стоит в пробках, весь остров запружен машинами, но такси среди них нет. Такси исчезли с острова. Не забастовка ли? Забастовка на Посейдонии, возможно ли? Наконец, мы на главной площади и через две минуты входим в холл отрекшегося от нас «Мажестика».
— Не могли бы вы вызвать такси? — обращаюсь я к портье.
— Когда вам нужна машина?
— Сию минуту.
Портье лениво поводил толстым пальцем по какой–то бумажке, проговаривая вслух цифры, с некоторым усилием набрал номер и сварливо заверещал на lingua franca.
— Все машины заняты, не ранее, чем через два часа, — сообщил он нам, повесив трубку.
— Что теперь делать? —спросила Кора, когда, забрав чемоданы, мы вышли на площадь.
— Остановить в городе автобус FWA нам вряд ли удастся. Добираться для этого в аэропорт не имеет смысла. Поедем на рейсовом, — вздохнул я, — а потом — пешком.
Мы опять идем к автобусной остановке, но ехать нам теперь в другую сторону. Когда не особенно хочется куда–то ехать, нужно в каждую руку взять по плотно упакованному чемодану, это неминуемо вызовет острое желание поскорее добраться до цели. Автобуса нет. Такси нет по–прежнему. Будущие попутчики опять смотрят на нас странно: никто не ездит с чемоданами в этом направлении.
— Будьте любезны, подскажите нам, когда выходить, — обращаюсь к водителю наконец прибывшего автобуса, — нам нужно на Дорогу Судьбы.
Водитель бросил на нас диковатый взор и что–то буркнул на диалекте.
— Прошу прощения...
— Автобус туда не идет, — кое–как ответил шофер по–английски.
— Но вы напомните, где нужно выйти, чтобы оказаться ближе всего?
— Хорошо.
Водитель сдержал обещание и минут через десять кивнул нам: «Выходите».
— Куда нам теперь?
— Туда, — неопределенно махнул рукой водитель.
Автотрасса была проложена по дну ущелья, с двух сторон окаймленного выщербленными скалами чуть выше моего роста. Кроме нее, никаких признаков цивилизации не наблюдалось, и даже остановка не была обозначена. Может быть, водитель сделал нам одолжение, остановившись в неположенном месте, наиболее приближенном к нашей цели, а, может, решил покуражиться и выбросил нас в пустоту.
Еще недавно я понимал, куда примерно следует двигаться, но автобус неоднократно петлял, и я потерял направление. Я поставил чемоданы на землю и принялся изучать карту. Мало ли здесь пустырей? Понять ничего невозможно.
— Подожди здесь, — попросил я, — мне нужно сориентироваться.
Я прошел вдоль скалы, нашел самое пологое место и взобрался наверх. Странный пейзаж, довольно, впрочем, красивый: выщербленная каменная плоскость, кое–где присыпанная желтоватой землей с пробивающейся из нее чахлой растительностью. Даже под жарким солнцем в пейзаже видна какая–то северная основательность.
В направлении, указанном водителем, местность полого снижалась, чтобы завершиться высоким каменным забором, опутанным по верху колючей проволокой. Это она, ничего другого здесь быть не может. Она, оно? Определенно, не он. Вечно–женственное как скрытая суть Дороги Судьбы... Тьфу!
— Да, — кивнул я Коре, — сюда. Прогулка с чемоданами по каменистому плато вряд ли окажется приятной, но до забора – не больше километра.
— А вход? — реалистично заметила Кора.
— Увы, — вздохнул я, — придется его найти, но, как восемнадцатый по счету специалист в островных делах, утверждаю, что он должен быть неподалеку.
Я вернулся к Коре, забросил чемоданы наверх, поднялся сам и помог подняться ей.
— Дорога на Дорогу — высокий класс, — вздохнул я, взяв в каждую руку по чемодану, — пойдем.
Я заставил себя привыкнуть к тяжести чемоданов, местность шла под уклон и идти было довольно легко. Уже можно было разглядеть отдельные проволочки на верху забора.
— Стой, — внезапно сказала Кора.
Мы остановились в нескольких метрах от широкой расщелины, прежде почему–то незамеченной, перебраться через которую не было никакой возможности.
— Земля разверзлась под ногами, — вздохнул я, — идем в обход.
Ноша предательски потяжелела, мы идем совсем медленно. Кора озабоченно поглядывает на меня, но, к счастью, чемодан не отбирает.
Мы долго идем вдоль расщелины, которой я ниспосылаю изощреннейшие проклятия, она в трепете становится уже и, наконец, почти исчезает. Перешагнув через остатки расщелины, опять сворачиваем к забору. Местность продолжает снижаться и, наконец, мы благополучно спускаемся на шоссе, сразу перестав выглядеть экстравагантно. Горный туризм с чемоданами, я полагаю, — достойная рекомендация для таинственной больницы универсального профиля.
к оглавлению
Странно, что и этому есть предел. Казавшийся бесконечным каменный забор внезапно сменился густыми колючими кустами, за которыми просматривалась чугунная ограда, но разглядеть детали было невозможно.
Повернув за угол, замечаем узорные ворота, стеклянную будку при них и четыре автобуса, отъезжающие в сторону, противоположную аэропорту.
— Они закончили на сегодня. Мы опоздали, — прошептал я в досаде, — прости меня.
— Спокойно, — невозмутимо ответила Кора, — помнишь представителя? Он сообщил нам дату, а не точное время, не так ли?
Мы доплелись до будки охранника, молодого плотного господина с дураковатой лоснящейся физиономией. Он явно не предполагал, что к воротам можно прибыть таким допотопным манером, и это новое открытие не способствовало осмысленности его взгляда.
За спиной охранника располагалось что–то вроде лысоватого сада или большого газона с аккуратно проложенными дорожками. Вдали виднелась глухая стена большого желтоватого здания, обсаженного густыми деревьями.
Я пропотел и пропылился насквозь. Только теперь, когда мы почти у цели, я почувствовал, как устал от чемоданов.
— Здравствуйте, — выдохнул я, опуская чемоданы на асфальт, — нам назначено на сегодня.
— Все уже там, — недоуменно протянул охранник, кивая на дом.
— Не все, — твердо сказал я, — мы же здесь.
Окончательно растерявшись от моей наглости, охранник нажал невидимую кнопку, ворота щелкнули и приоткрылись. Что за мямлю посадили стражем? Я взялся опять за чемоданы и, кивнув Коре, поскорее шмыгнул в ворота.
— Ты что–нибудь понимаешь? — спросил я, когда мы отошли шагов на двадцать.
— Нет, — призналась Кора, — посмотрим, что будет дальше.
Мы неторопливо брели по посыпанной гравием дорожке к желтому зданию. Я не предполагал здесь сада, если только это сад, а не газон. Фасад здания почти упирается в ограду. Как же его фотографируют? Через кусты?
— Зачем этот сад, — прошептала Кора, — сад, в котором никто не гуляет?
— Почему никто? — так же шепотом ответил я, — разве мы не гуляем сейчас?
— Нет, — вздохнула Кора, — прогулки предполагают возвращение, мы просто проходим мимо.
— Почему ты вздыхаешь, тебе хотелось бы здесь погулять?
— Я и так собираюсь здесь погулять.
— Не совсем здесь, я полагаю. Как ты думаешь, то ли, что надо, обнесено забором и отведено для прогулок? Может быть, гулять надо в других местах?
— Все другие места мы успели обгулять до дыр, — неожиданно огрызнулась Кора и замолчала, поскольку мы уже подошли к зданию и остановились у небольшой, обитой металлом двери, не заметной издали.
Я дернул дверь. Разумеется, она была закрыта.
— Что будем делать, — спросила Кора, — стучать?
— Обойдем с другой стороны.
Мы свернули влево и побрели вдоль фасада. Он был красивым, лепным, со сложной формы окнами, завешенными плотными зелеными шторами.
Я подергал высокую, красного дерева дверь. Она резко скрипнула и легко распахнулась. Мы скользнули внутрь и оказались в фойе, в котором имелось все, чему положено быть в уважающем себя фойе: и мозаичный пол, и колонны, и лепнина, и люстры, и мраморная лестница с красной ковровой дорожкой. Лестница завершалась небольшой площадкой с двумя закрытыми дверями. Площадка была совершенно загромождена кучей чемоданов, от которой дюжий детина в военизированной униформе, пытался оттащить резвую овчарку.
Что ищут? Наркотики, порох, спиртное, копченые колбасы? Детина явно смущен. Кажется, мы уже увидели нечто недозволенное. Но мы были как на ладони в голом саду, от нас все можно было спрятать.
К нам приближался, слегка отряхиваясь, неожиданно откуда–то возникший никакой наружности господин в никаком костюме. Вылез из–под лестницы, понял я, где стоял в углу вместе с метелками. Пока наистраннейшим образом все двери легко открывались, а теперь, пожалуй, нас изгонят с позором.
— Чем могу служить? — смерив нас подозрительным взглядом, гнусаво выдавил господин, не считая нужным поздороваться.
— Нам назначено на сегодня, — холодно бросил я.
— Все клиенты давно в зале.
— Не все, — повторил я давешний трюк, — мы же здесь.
— Все клиенты давно в зале, — непрошибаемо повторил господин, — а те, кто не в зале, — те не клиенты.
— Мы заблудились в аэропорту и опоздали на автобус, — подобострастно соврал я.
Служитель еще раз внимательно оглядел нас и процедил сквозь зубы:
— Наверх, налево.
— Кажется, клиенты здесь совершенно лишние, — шепнула Кора, пока мы поднимались по лестнице, — все работало бы и без них.
— И гораздо лучше бы работало, — так же шепотом ответил я.
— Почему он нас все–таки пропустил?
— Претендующее на величие склонно разыгрывать великодушие.
Я присоединил наши чемоданы к куче, и, стараясь не споткнуться, мы осторожно пробрались к двери. Этим все и кончается, грустно отметил я: оригинальничаешь до дрожи в коленках и чемоданов в руках, сам себе создаешь проблемы, а финал как у всех. Было бы пикантнее, если бы нас выставили отсюда. Пикантнее, но печальнее. Мы можем сколько угодно смеяться и издеваться над происходящим и его участниками, но сейчас мы молча и сосредоточенно нырнем в толпу.
Помещение было странным. Мы находились вверху, наши будущие коллеги — внизу. Пологий амфитеатрик с его истертым темным лаком напоминал аудиторию старого университета. Почти все места заняты. Душ девяносто, оценил я. Так и должно быть, так об этом и писали. Собрали, что ли, с нескольких самолетов? Достоин восхищенья этот конвейер! Кажется, мы не особенно опоздали, наши новые сотоварищи вряд ли успели попрактиковаться в чем–то, кроме насыпания чемоданных курганов.
Мы разглядывали толпу, толпа разглядывала нас, свежеприбывших. Публика едва успела рассесться, но уже воспринимала входящих, как нечто противостоящее себе. Мы стали спускаться в зал, и окружающие утратили к нам интерес.
Примерно в середине зала нашлись два свободных места. Никогда прежде мы не сидели рядом в аудиториях. Если бы мы были ровесниками, если бы я не был старше на эти злополучные несколько лет, если бы мы учились вместе и виделись каждый день... Слишком много «если», сказали бы мои друзья, но все же, как бы сложились обстоятельства? Как могли сложиться обстоятельства?
В аудиториях все откровеннее: перед тобой учитель, и будь добр учиться. Жизнь не может быть учителем, она слишком многообразна и противоречива для этого. Жизнь есть необозримая толпа учителей–конкурентов, беспардонно перехватывающих друг у друга растерянных близоруких учеников.
Оформить приемный зал в виде аудитории — беспроигрышное решение. Это вызывает уважение и академический трепет у всех адептов: и ученых, и неученых. Да будет так! Жестом добропорядочного школяра я положил руки на узенький наклонный стол и потрогал облезлый лак. Я готов учиться, где профессор?
Длинноногая красавица с тусклыми завитыми каштановыми волосами, в неловком сером костюме с юбкой точно до середины колена и с толстой папкой для бумаг под мышкой громко хлопала густо накрашенными ресницами, желая привлечь к себе внимание. Увы, никто на нее внимания не обращал, кроме меня, привыкшего обращать внимание на все. Неожиданно возникнув из какой–то неприметной дверцы, она стояла ниже большинства скамеек, но странным образом не выпадала из толпы. Профессор отлынивает от своих прямых обязанностей, выслав вместо себя недавно нанятую секретаршу, учеба отменяется. Я больше не студиозус, свобода, виват!
Толпа самопоглощенно гудела. Привлек же внимание к юной псевдопрофессорше, как ни забавно, ее серый костюмчик. Здесь никого больше не было в сером. Кто это взялся утверждать, что толпа серая? Пестренькая она.
— Дорогие гости Дороги Судьбы, мне выпала огромная честь приветствовать вас в этом прославленном месте, — ангельским голоском провозгласила красавица притихшей толпе по–английски и повторила то же самое на пяти других языках.
— Ну так приветствуйте, — не удержался я.
— Я приветствую вас в этом прославленном месте, — процедила слегка опешившая красавица, — будьте любезны заполнить предлагаемые вам анкеты. Одна анкета заполняется на пару компаньонов, — и красавица, не откладывая дела в долгий ящик, принялась передавать по рядам выуженные из папки желтенькие бумажки. Вот и применение столам, все рационально.
Кора выудила из сумочки почти бесценный «Паркер» и, пока я глазел по сторонам, лихо расправилась с бумагами.
— Подпишись, — протянула она мне ручку и бумаги.
— Под чем мы подписываемся?
— Под тем, что нам известно, что за все неприятности, которые могут с нами произойти, начиная с настоящего момента, администрация ответственности не несет, а также под тем, что нам известно, что при минимальном нарушении распорядка администрация оставляет за собой право немедленно нас отсюда выдворить и поместить за наш же счет в гостинице до ближайшего рейса, на который будут билеты, и еще под парочкой подобных незначительнейших обязательств.
— Таким образом, несмотря на то что бумажка черным черна, мы подписываемся будто бы под белым листом бумаги, — восхищенно прошептал я, выводя залихватские завитушки, ничего общего не имевшие с моей привычной подписью.
— Все готовы? Спасибо, — пропела недоделанная фея тоном добренькой воспитательницы из детского садика и принялась собирать свои исчерканные сокровища.
Бумаги вырвались у нее из рук и, попорхав, расстелились по паркету. Господин из первого ряда вызвался помочь собрать их, но добренькая воспитательница с внезапным строгим вздохом отстранила пай–мальчика. Конфиденциальная информация.
Девица раздраженно и неловко собирала бумаги, они рассыпались вновь и вновь, я вертел головой в разные стороны, а Кора неподвижно смотрела в никуда. Пусть продлится вечно этот бумажный абсурд. Через несколько мгновений я, пожалуй, опять воспылаю страстью к миру и этим заблудшим, а любовь к неприступной даме, сидящей по левую руку от меня, растает крошечным ручейком в обширном океане вселенской любви.
Бумаги кое-как были укрощены. Наша юная фурия, показавшая, наконец, истинное лицо — красное и злое (быть может, эта мина и спасла меня от того, чтобы полюбить все и вся), велела всем оставаться на местах и вышла вон.
Несколько засидевшихся соискателей с незначительной внешностью обитателей предместий, несмотря на запрет, поднялись с места и стали бродить по аудитории, обстоятельно ощупывая занавески, подоконники, глядя в окна. Интерес слуги к господскому дому. Мы все — наемники Судьбы, друг другу обостряем страсти. О нет, мы в безраздельной власти, увы, мы попросту рабы.
Девица возвратилась минут через десять, припудренная и успокоившаяся. Я опять изготовился любить весь мир, но не успел.
— Просьба следовать за мной, — проверещала прелестница, пытаясь вернуть официальный тон, и направилась по лестнице наверх.
Наши друзья по несчастью — или счастью — короче говоря, по судьбе, вдохновенно устремились следом. Юная предводительница допустила неловкость, остановившись слишком близко к двери, и вылетающая толпа чуть не сбила ее с ног.
— Просьба ко всем взять свои вещи, пожалуйста, — нелепо брякнула наша красотка, окончательно уставшая быть красоткой, криво кивая на обнюханную исчезнувшей собакой кучу добра.
Наши чемоданы стояли с краю и, возможно, так и остались необнюханными. Сотоварищи, резво бросившись наперерез, оттеснили нас от них и принялись рьяно толкать друг друга.
— Пожалуйста, — начальственно провозгласила наша теперь уже добрая знакомая (как же ее все–таки зовут?), а, значит, не красавица вовсе, — дамы следуют за мной, господа — за моим коллегой.
Утрачиваемая красавица (опять красавица, ибо утрачиваемая) указывала подбородком на господина неопределенных лет и неопределенной наружности в неопределенном костюмчике, кажется, уже знакомого нам господина. Тот молча кивнул и толкнул вторую, правую, дверь, за которой открылся небольшой коридорчик с двумя непрозрачными стеклянными дверями.
Поднялась мелкая предсказуемая возня. Супруги средних лет устроили перебранку из–за того, что у них был один чемодан на двоих, и каждый требовал его себе. Какая–то дама сначала не могла поднять свой чемодан, поскольку он был слишком тяжел, потом перегородила им коридор, и другая дама, споткнувшись о него, налетела на третью даму, от чего эта третья дама звучно стукнулась лбом о стенку. Еще через мгновение от чемодана–террориста отлетела ручка.
— Ты сможешь дойти до конца? — вдруг серьезным шепотом спросила доселе молчавшая Кора.
Я уставился на нее с почти искренним недоумением. Затхло–героический романтизм, не убегающие с поля боя воины?
— Я имею в виду все эти процедуры, — кивнула Кора на обаятельную парочку наших кураторов, — чистилище это. Если предстоит что–то унизительное, ты выдержишь, не взбунтуешься, не уйдешь со скандалом?
— Не знаю, — признался я, — унижение — жесточайшее из испытаний.
— Вот и я об этом, — грустно кивнула Кора, — я не требую обещаний, но все же постарайся, пожалуйста, не убегать необдуманно, поддавшись порыву негодования.
— Ты полагаешь, это существенно? Событий и перемен достаточно и без этого... рокового путешествия. Рок пошл, случай еще пошлее, а кустарно сфабрикованный рок пошлее всего. Что бы теперь ни произошло, жизнь не сможет продолжаться по–прежнему.
В комедии положений наступила тем временем развязка. Сиамские супруги получили большой мешок, в который джентльмен из чувства джентльменства согласился переместить свой скарб. Для переноски чемодана без ручки был вызван дюжий служитель с тележкой — вот она, знаменитая синяя униформа — забравшийся, кажется, вопреки всем правилам на женскую половину.
— Перемена отличима от постоянства только точкой зрения, но да, ты прав, как ни удивительно, — задумчиво произнесла Кора, чмокнула меня в щеку и скрылась за дверью.
к оглавлению
Новый, «мужской» зал был, как ни странно, гораздо просторнее недавней аудитории и имел множество дверей. Каждому из моих собратьев был выделен большой стол, на котором уже лежало несколько зеленоватых бумажек.
— Просьба рассаживаться и заполнять анкеты, — противно проверещал наставник.
Еще одна анкета?! Боги, спасите меня! Но не останавливаться же сейчас, в самом деле. Хотя, в сущности, мне безразлично почти все, а анкеты более всего. Я, если угодно, могу заполнить еще десяток анкет и даже научиться получать удовольствие от их заполнения. Люди, твердо знающие чего хотят, умело пользуются моим безразличием. Любое насилие зиждется на безразличии более, чем на страхе.
Покорно усаживаюсь. Фамилия. Имя. Дата рождения. Место рождения. Национальность. Служитель собирает лишние анкеты с оставшихся свободными столов. Вероисповедание. Мой робот–двойник неутомимо выписывает печатные буквы, назвать которые неразборчивыми не посмеет самый придирчивый из клерков. Являетесь ли вы журналистом? Нет, клянусь честью, мы с роботом не журналисты. Рост, размер обуви, размер одежды — это для униформы, резонно.
Служитель идет по рядам, собирает анкеты и выдает каждому прочный прозрачный пластиковый мешок с биркой и лист бумаги, на котором что–то напечатано.
— Просьба свериться со списком и поместить в выданные вам мешки все недозволенные предметы.
В список категорически запрещенных вещей входят фотоаппараты, оружие огнестрельное и холодное, любые лекарства, кроме прописанных врачом, любая еда, алкоголь, табачные изделия, спички, зажигалки, компьютеры, калькуляторы, электрические фонарики и, увы, мобильные телефоны. Признаться, я не предусмотрел этого. Я рассчитывал, что смогу потихоньку болтать с Корой по вечерам, после отбоя. Почему я не обзавелся каким–нибудь миниатюрным переговорным устройством? Но пожелала ли бы она говорить со мной?
Чемоданы взлетели на столы, стыдливо и неприглядно распахнулись, лишились самого ценного из своего содержимого и опять низверглись на пол.
Распишитесь на бирке. Расписываюсь. Мешок запаивают в аппарате, неприметно примостившемся в углу зала. Служитель в костюме возвращается с новыми анкетами — голубыми, а служитель в униформе незаметно исчезает, исчезают и мешки.
— Заполните, пожалуйста, медицинские вопросники и проследуйте на врачебный осмотр, — коряво выразился служитель без униформы.
Извольте. Все, что угодно. Фамилия. Имя. Дата рождения. Место рождения. Национальность. Кто–то из моих коллег не понимает вопросов и переспрашивает. Что же здесь непонятного, господа? Рост, вес, болезни, операции, аллергии, группа крови — все логично. Агрессивность, необоснованные страхи — зачем же обижать себя или других? Все предельно точно, ничего лишнего.
— Те, кто готов, могут пройти на медицинский осмотр, — провозглашает служитель.
Кто–то что–то поспешно дописывает в анкетах. Малограмотные, — презрительно косимся мы, закончившие, и вслед за служителем без униформы гордо выходим в боковую дверь. В новом помещении нет окон, зато есть множество стульев и с десяток дверей с зелеными лампочками над ними.
— Уважаемые господа, — внезапно провозглашает служитель без униформы, до этого момента не считавший нужным как–нибудь именовать подопечных, — чтобы сэкономить наше и ваше время, убедительная просьба по очереди заходить в кабины по сигналу зеленой лампочки и, полностью раздевшись, ложиться на кушетку.
Робот, ты готов? Нет, еще не наша очередь. Исчезают за десятью дверями первые десять жертв. Загораются десять красных лампочек. Мы с роботом, видимо, попадаем во вторую десятку или в третью. Пять минут, десять минут, пятнадцать минут, двадцать, тридцать. Первая лампочка зеленеет. Созревание наоборот. Никто не выходит из двери, значит, кабинки сквозные, потому и входить надо со всем своим добром. Очередная жертва с голубой анкетой под мышкой под пристальным оком служителя без униформы скрывается за дверью. Лампочка краснеет от стыда. Еще через три минуты гаснет вторая лампочка. Быстро. Конвейер налажен. Робот, ты в самом деле готов?
Унылый голый робот лежит на кушетке, а я откуда–то сверху с ужасом наблюдаю, как очаровательный белокурый юноша в не идущем к нему докторском халате цепляет к его голове, груди, рукам и ногам электрические датчики. Робот, не вздумай обращать против прекрасного молодого человека своих убийственных токов. Кто этот праправнук Асклепия, в котором больше от Аполлона?
— Молодой человек, вы доктор?
— Я фельдшер, доктор сейчас придет, — нежно отвечает юноша и пытается проколоть палец бескровного робота. Я едва успеваю подставить собственную руку. Юноша перестарался, кровь из продырявленного пальца обильно стекает на пол. Нежные руки наносят самые болезненные раны.
Юноша извиняется, заматывает изувеченный палец, подтирает кровавое пятно бумажной салфеткой и выбрасывает ее в урну.
— Молодой человек, вы аристократ?
Юноша хлопает длинными ресницами и, наконец, нерешительно выговаривает:
— В общем... да.
— По греческой или по испанской линии?
— По обеим, — окончательно смутившись, лепечет юноша.
— Вы считаете, что вам подходит ваше занятие?
— Какое занятие? — прошептал юноша, не зная, куда деваться от смущения, — я студент, сейчас на каникулах.
Хорошенькие подработки у местных студентов! Этот юноша без сомненья мог бы рассказать немало интересного. Наверняка, он принц и скромничает. Странное, жестокое время: принцы вынуждены колоть беззащитных жертв микроскопическими пиками, что не прибавляет им чести и славы, и с вассалами у них вечные проблемы.
— Что случилось? — прогремел где–то сбоку острый тяжелый голос, — почему вы возитесь здесь так долго?
— Ничего, ничего не случилось, доктор, небольшое капиллярное кровотечение, все уже готово, — пролепетал юноша, снял с нас с роботом датчики и поспешно ускользнул в еще открытую дверь.
— Гемофилия? — подозрительно гаркнул вошедший, о, не аристократ, отнюдь.
Приземистый доктор с кустистыми бровями и пышным ореолом волос вокруг тонзурообразной лысины бесцеремонно ощупывает робота–двойника. Мне нет до этого дела, я ускользнул к себе наверх. Уважаемый робот, изволь не подавать жалобных сигналов о том, что прозрение ничего не стоит, если ему предшествует унижение. Прозрение будет моим, а унижение, извини уж, — твое. Но разве можно унизить робота? Поэтому унижение отсутствует вовсе. Бедная Кора, догадалась ли она прихватить с собой робота?
Какими болезнями страдаете? (Сверяется с анкетой.) Сердечно–сосудистые? Нервные? Психические? Были ли у вас эпилептические припадки, обмороки? (Эпилептические припадки у робота? Доктор, вы в своем уме?!) Расстройства пищеварительного тракта? Фу, как грубо надавили вы на нежный животик робота, доктор! Аллергии? Операции? Венерические болезни? (Раздвоенно–пристальный взгляд.) Мужеложество? (Еще более пристальный взгляд.) Это болезнь? - Да, это психическое расстройство. Встречный вопрос, собственно, не был задан, и ответ, стало быть, не был получен тоже. К счастью, робот у меня примитивной конструкции, он не умеет давать пространных ответов и тем более не умеет задавать вопросов, ограничиваясь всех устраивающими «нет». Между тем, испытание было серьезным. ΚΑΛΟΣΟΠΑΙΣ1.
Доктор небрежно заглядывает в длинные бумажные ленты, исчерканные ломаными линиями, корчит недовольную мину, бурчит: «Одевайтесь», — и выходит прочь. Робот, ты пока свободен.
Одеваюсь, выхожу. Новая комната очень похожа на предыдущую, докаморочную, но нет ни красных, ни зеленых лампочек и стульев поменьше. Некоторые из стульев заняты моими коллегами. Молча раскланиваюсь и усаживаюсь. Скоро мы станем друг другу родными. В стене, противоположной кабинкам, — непрозрачная стеклянная дверь.
— Заметьте, какое доверие! — восхищенно говорит один из новых почти знакомых, — никаких проверок документов.
— А это? — кивнул я на кабинки.
— Но это же для вашего блага, для вашего здоровья, — возмущенно отвечает собеседник, — медицинский контроль необходим. Какое доверие, какая организация!
— Пять–три–два–два–пять, — провозглашает служитель в униформе, слегка высунувшись из стеклянной двери.
Сверяюсь с розоватой бумажкой, невесть как очутившейся у меня в руках. Значит, теперь меня зовут пять–три–два–два–пять, наконец я узнал свое истинное имя. Спасибо служителю, не могу понять, видел ли я его уже, но спасибо, он избавил меня от содержательнейшего из разговоров.
Раскланиваюсь с собеседником и двумя другими, молчаливыми джентльменами, ловлю их осуждающий взгляд — вошел последним, выходит первым — и отправляюсь вслед за служителем.
Еще одно полупустое помещение. Чемодан проезжает через просвечивающий аппарат. Этого недостаточно. Служитель — не мой, другой — требует открыть чемодан и начинает беззастенчиво в нем копаться. Мне нет до этого дела. Ведь это даже не робот.
— Чемодан не тяжелый? — спрашивает служитель, рассчитывая на положительный ответ.
— Не тяжелый.
Переходы, лестницы, лифты, длинные коридоры, крытые прескучной грязно–красноватой ковровой дорожкой с бурым кантом. Чемодан опять оттягивает руку.
— Обратите внимание на эту дверь, — строго произнес служитель, поворачивая ключ в замочной скважине, — я должен вас предупредить, что сейчас мы входим в отсек, в котором вы будете жить. Покинуть этот отсек означает для вас раз и навсегда, ха–ха, закончить ваше общение с судьбой. Изнутри дверь открывается без труда, а снаружи — только специальным ключом. Если вы покинете ваш отсек, то будете незамедлительно препровождены в аэропорт, а при отсутствии мест — в гостиницу.
Зачем это издевательское многословие? Я молча кивнул и вошел в дверь, услужливо придерживаемую служителем.
к оглавлению
Двери расположены так густо, что за ними могут помещаться только очень маленькие комнатки. Расположение твоей двери в гостинице, больнице, монастыре и отстойнике Дороги Судьбы имеет не меньшее значение, чем все, решительно все явления и события.
— Пожалуйста, — бодро протарахтел служитель, затолкнув меня в одну из каморок, оказавшуюся действительно крохотной.
В ней были только стол, стул и малюсенький шкафчик. На столе стояли две большие бутылки минеральной воды и граненый стакан.
— Каждый день будете получать две бутылки воды, — услужливо ответил служитель на мой взгляд.
— Не мало?
— Этого более чем достаточно, — ответил служитель, — если вас начнет мучить жажда, значит, вы больны и вам нужно пройти дополнительное обследование.
Служитель отодвинул грязно–лиловую неподрубленную занавеску, за которой обнаружился просторный облезлый балкон с убогой узенькой кроваткой на нем.
— Традиция предусматривает сон на свежем воздухе, в плохую погоду, — служитель выдвинул дрянные пластиковые ставенки, — будете пользоваться этим. Здесь — удобства, это — кнопка вызова служителя, на столе вы найдете наш распорядок. Просьба изучить. Еду вам будут приносить в комнату. Вот ваш ключ, открывает дверь вашей комнаты и дверь, ведущую в сад. Вопросы есть?
— Если есть ответы, могут найтись и вопросы, — зачем–то снахальничал я, он пожал плечами и ушел.
Семь ноль ноль. Подъем, утренняя гимнастика, водные процедуры, утренняя медитация.
Я рассеян. Будь сейчас зима, я непременно потерял бы перчатки. Обе. За кошельком и документами я все еще по привычке усердно слежу. Неужели я никогда больше не потеряю кошелька?
Восемь ноль ноль. Завтрак.
Я давно не могу отличить себя от какой–то окрестности себя, довольно размазанной и неясных очертаний окрестности. Мои мысли замещают действительность, действительность соткана из моих мыслей, из меня. Как же убог я теперь! Почти нищ, почти стар и почти болен, как и все окружающие предметы.
Девять ноль ноль — тире тринадцать ноль–ноль. Прогулка, солнечные ванны. Индивидуальная консультация психотерапевта (по вызову).
Зачем я здесь? Если я подошел к концу, то обставить этот конец можно было комфортнее. Значит, я подспудно уверен в том, что приближаюсь к середине, а не к концу. Но середина, кажется, уже была. Если даже я ошибся, если то, что я принимал за середину, было только незначительной паузой, середина требует законченности и сама готова стать концом. Все, что хотелось прочесть, я уже прочел, что чувствовал необходимым знать — узнал. Я завершен. Я не думаю, что что–нибудь способно меня по–настоящему удивить. Я никому никогда этого не скажу, никому и никогда, разве что в повести, вложив в уста пресыщенного персонажа. Какая пошлость, вздохнет читатель, который сейчас заглядывает в книгу, чтобы развеять скуку, и значит, не прочь обнаружить в ней что–то новенькое. Вздохнет, да и отложит в сторону, не дождавшись ответной реплики персонажа познающего. Это значит, мне не безразлично, что скажет читатель? Что со мной, право?
Тринадцать ноль ноль. Дневная медитация. Тринадцать тридцать. Обед. Четырнадцать тридцать тире шестнадцать тридцать. Послеобеденный отдых. Довольно! Это чтение не для меня.
Который час? Без десяти семь. Что по расписанию? Через десять минут последует вечерняя медитация. Я швырнул чемодан в жалобно взвизгнувший шкаф, вышел на балкон, сел на кровать и попытался оглядеться. Я находился на балконе большого сероватого здания, этаже, примерно, на третьем. Надо мной было еще два или три этажа. Вечерело. Под окнами наблюдалось нечто вроде парка, или (идеализация вряд ли уместна) больничного двора, с невысокими деревьями, кустами и скамейками. В саду прогуливались или сидели на скамейках несколько человек. За деревьями, впереди, справа и слева виднелись такие же унылые блочные корпуса.
— Дорогие клиенты, — внезапно раздалось внизу из какого–то невидимого громкоговорителя, — через пять минут начнется вечерняя медитация. Просьба вернуться в свои комнаты, — и мои собратья, сорвавшись с мест, поспешили к невидимому для меня входу.
Интересно, в чем заключаются знаменитые медитации? Можно медитировать самому, в одиночестве, без присмотра?
— Здравствуйте, дорогие и уважаемые клиенты, — резко прогромыхало вдруг над головой, — мы приветствуем вас в нашем уникальном оздоровительном комплексе.
Да, хороша медитация. Моя комната, стало быть, подключена к волне новичков. И наконец понятно, где я нахожусь: всего–навсего в оздоровительном комплексе.
— Сядьте поудобнее и расслабьтесь. Можете закрыть глаза.
— Тогда вы непременно свалитесь со стула, поскольку он не выдержит вашей расслабленности, — ответил я невидимому гуру его же тоном.
Впрочем, я готов до полусмерти оздоравливаться и расслабляться, но прежде неплохо бы избавиться от этих звуков. Через минуту я уже установил их источник: медитация проистекала из неприметного отверстия под потолком. Выключить невозможно. Натолкать туда, что ли, какой–нибудь дряни? Я стал озираться в поисках кляпа для неутомимой медитационной глотки.
— Наши лозунги: очищение и концентрация. Очищение и концентрация — сосредоточьтесь на этом. Запомните: Дорога Судьбы индивидуальна. Запомните: любые разговоры с соседями повредят формированию вашего уникального мироощущения. Сосредоточьтесь на себе, только на себе одном.
Поиски привели меня в туалет, он же — душ. Там обнаружились большое вафельное полотенце, маленькое вафельное полотенце и какая–то непонятная тряпица. Этой–то тряпицей я и заткнул радио–дырку. Звуки стали глуше и неразборчивее, но как–то объемнее. Моя собственная дырка теперь оглушает меня меньше, понял я, и лучше слышны соседские м–м–м... медитации, иногда совпадающие с моей. В среднем семь дней помножить в среднем на семь или больше языков получается около пятидесяти различных текстов, которые нужно безошибочно подключить к нужным комнатам. Честная и трудная работа.
— Тема нашей сегодняшней медитации: лишнее и необходимое, — сипела давившаяся кляпом дырка, — задумайтесь о том, как много лишнего окружало вас в обыденной жизни, и как много необходимого необдуманно изгнали вы с жизненного пути. Сосредоточьтесь, сосредоточьтесь, вы недостаточно сосредоточены.
Неплохо бы перекусить, сосредоточенно подумал я. Я целый день ничего не ел. Мы вышли из номера — о, когда это было! — не разогнав коричного запаха нетронутых булочек. Но до ужина еще час.
Я ничего не успел рассмотреть на острове и не могу установить связей. Я действовал, как робкий дилетант, неужели нельзя было заранее завести знакомства и запастись рекомендательными письмами? Собственно, я не собирался действовать, я только лениво наблюдал. И сейчас тоже я не готов заняться ничем, кроме ленивого наблюдения.
Здесь влажно–искусственный запах. Вероятно, таким он и должен быть в любом чистилище, таким бы я и представил его себе, если бы потрудился вообразить его прежде. Теперь я знаю это наверняка, но причем здесь кораблекрушения, невольные экспансии и блаженные физиономии покойников?
На улицах не было ни одного старика, вспомнил я. Совет Старейшин — живописные длиннобородые патриархи восседают в затемненных комнатах и правят бал... Нет, ничем старикашки не правят, их просто прячут в домах, не выпускают на улицу, чтобы не дискредитировать предприятие. Никаких сомнений, старцы никуда не годятся, ничего артистично патриархального, тупое провинциальное скудоумие. Но и они здесь, собственно, ни при чем. Здесь, внутри, тоже не будет стариков. Предприятие для лиц среднего возраста, управляемое лицами среднего возраста. Как здесь все некрасиво! К лучшему. Вот противоречие. Там, за воротами, было вовсе не безобразно. Корпускулярная природа эстетики выводится нами под аккомпанемент звонкого отскакивания частиц гармонии от ограды Дороги.
В комнату просочился служитель. Пять минут девятого. Я совсем не заметил, как закончилась медитация, и как вошел служитель, и обратил на него внимание, лишь когда он развернулся к выходу, оставив на столе бурый пластиковый подносик.
— Добрый вечер, спасибо, — прокричал я вослед.
Он обернулся чуть ли не испуганно и поспешно скрылся. Мелкий служка, понял я.
Горстка сушеных фруктов, что–то вроде затхлого крекера и стакан едва теплого травяного чая. М–да, господин чревоугодник, ваша утроба знавала лучшие времена.
Еще через два часа я лежал на своем балконе в полной темноте, без фонарика для чтения, да и без книг. Я мог, вероятно, что–то писать, сидя в туалете, потому что в нем, единственном, был свет. Но мне не хотелось писать и сидеть всю ночь в туалете тоже не хотелось. Сосед справа занудно кашлял, сосед слева виртуозно храпел, сосед снизу недовольно бурчал.
— Уважаемые соседи, — громко крикнул я темному пространству, — если вы тотчас же не прекратите кашлять, храпеть и бурчать, я начну распевать оперные арии. Очень громко!
Пространство отозвалось невнятным раздраженным кряканьем. Вавилонская башня, сообразил я, они не понимают меня, но, кажется, на всякий случай недовольны. Я призадумался, смеха ради, на скольких еще языках я могу повторить последнюю тираду слово в слово, но решил воздержаться от сомнительной филологии.
— Ахейская богиня, — возопил я еще громче, опасаясь называть имена, — ты слышишь меня?
— Да, — тихо донеслось издали, — но я не богиня, всего лишь нимфа–неудачница. Ты споешь мне арию?
— Какую? Жду приказаний! — изо всех сил заорал я, да вдруг испугался, что сорву голос неумеренными воплями и не смогу петь арии.
— Все сразу, — отозвалась наполнившаяся благоуханием тьма.
Балконы возроптали еще пуще, где–то зажегся слабый свет. Поднялся шум. Служители заметались по коридору с фонарями в руках, не желая или не имея возможности зажечь свет повсюду, стали наугад открывать двери, отчаянно пытаясь локализовать источник шума. Я затаился. Как только коридорный шелест отодвинулся от меня, я крикнул опять.
— Мне грустно без тебя, я смогу петь только очень печальные арии.
— Я очень близко, — донеслось после некоторой паузы, видимо, по женской половине тоже сновали блюстители порядка.
Я артистически откашлялся и запел, запел во всю силу голоса, запел, не задумываясь о последствиях. Опять заметались шаги, и я замолк опять, но первый куплет я допел до конца.
— Спасибо, — тихо прозвенело из темноты.
Кажется, никому до сих пор не приходило в голову переговариваться таким тривиальным, но эффективным способом, усмехнулся я, укладываясь поудобнее.
к оглавлению
Быть может, здесь наконец мне удастся ощутить неторопливость времени, сонно бормотал я, выбравшись в сад вскоре после утренней медитации и завтрака, талантливо воспроизведшего вчерашний ужин. Меня ждут бесконечные голодные прогулки по маленькому садику, окаймленному высокими колючими кустами, так что за ними почти не видно железных решеток.
Я занял позицию, позволяющую обозревать если не весь сад целиком, то значительную его часть. Десятка два невысоких деревьев, лавочки, кусты, однообразные корпуса чистилища, нависающие над растительностью, забор — больница да и только, психиатрическая, если уж договаривать до конца, поскольку больные в собственных штанах, а не в казенных пижамах. Это немалое преимущество, кстати.
Бесцветный господин средних лет мялся неподалеку, явно собираясь со мной заговорить. Отец семейства, тривиален, оценил я. Зачем он здесь, лучше бы купил новую машину. Зачем я здесь, лучше бы купил новую машину. Зачем мне новая машина?
— Скажите, пожалуйста, ведь начало тоже важно? Не только середина? У вас умное лицо, не объясните ли вы мне этого? — произнес он наконец.
Покорно благодарю, напялили личину, поморщился я. Он полагает, что я поддамся на дешевую лесть и начну с ним интенсивно дружить.
— Если сама Дорога — это середина, a то, что произойдет после нее — развязка, — продолжал отец семейства, — значит, то, что мы видим здесь, — начало? Не слишком ли оно заурядное? И что важнее, середина или конец?
— Как для кого. И почему вы требуете от любого процесса трех стадий? Если очень хотеть, три стадии, действительно, можно углядеть в чем угодно, даже в мытье пола: мытье первой трети пола, мытье второй трети и третьей, наконец. Скажите, у вас есть дети? — спросил я без перехода.
— Нет, — грустно ответил собеседник, — и никогда не было.
Вот, господин сочинитель, ваша хваленая проницательность! Может быть, впрочем, новому знакомцу неловко выглядеть бездетным, и он прирос к личине отца.
— Я женился по любви. Моя жена старше меня на десять лет, — разоткровенничался не отец не семейства, — и у нас уже никогда не будет детей. Она здесь, на женской половине. Мы очень хотели иметь детей, и, когда отчаялись, не смогли понять, зачем прожили жизнь. Мы обычные люди, ничего не дали миру.
— Поэтому вы здесь? И боитесь теперь, что ничего не откроется вам даже здесь?
— Да, — испуганно ответил мнимый отец.
— И вы готовы принять все, что вам померещится, даже, если вам подскажут оставить жену и найти себе новую, молодую?
— Увы, причина, кажется, во мне.
— Но послушайте, есть же стандартные выходы из ситуации. Зачем обращаться к мистике там, где это не нужно?
— Я подумал, раз мне чего–то не дано, может быть, мне это не нужно, может быть, мое предназначение в другом?
Он смотрел на меня вопросительно, а я не знал, что отвечать. Негодный из меня гуру, не умею вразумлять задумавшихся дураков. А что, если мне откроется, что мое предназначение состоит в том, чтобы вразумлять?
— Да–да, — вежливо пролепетал я, — приглядывайтесь повнимательнее ко всему, что вам откроется. И не обращайте внимания на тривиальность обстановки, это не начало — так, остановка между началом и серединой. Начало было не здесь. А если вы ничего не увидите — это не значит, что вам ничего не открылось, если, повторяю, вы ничего не сможете углядеть, из стандартных ситуаций всегда есть стандартные выходы. Единственная нестандартная проблема, перед которой вы можете встать, состоит в том, что вашей жене вовсе не обязательно откроется то же, что и вам.
— Ну с этим мы как–нибудь разберемся, — вдруг самоуверенно заявил господин, oтряхнувшись от давешней робости.
— Вот видите, вы все прекрасно понимаете сами.
Я раскланялся и пошел бродить по саду. Десятка три моих коллег, которые точно так же слонялись без дела, бросали друг на друга осторожные взгляды исподлобья и тут же опять опускали глаза. Здесь все немного стесняются, но это не исцеляет от любопытства и разговорчивости. А я, кажется, привлекаю наибольшее внимание. Ничего удивительного, я новичок. Большинство моих коллег здесь не первый день. Мы все больны одной болезнью и примем снадобья одни. Я откровенней и скабрезней, неизлечимей, чем они.
Подле густых кустов с темными, блестящими сквозь пыль листьями помещалась вросшая в землю, давно не крашенная скамейка. На ней важно восседал и скучающе поглядывал вокруг ехидный маленький наигранно простоватый старичок в больших тяжелых очках со слабыми диоптриями и панаме–кепочке. Над кустами нависала прелестная смоковница с несколькими дозревающими плодами, один из которых располагался довольно низко.
Воспользовавшись преимуществами своего роста, я потихоньку обогнул кусты, встал на цыпочки, сорвал смокву и съел.
— Это все искусственное, — зашептал через кусты старичок со скамеечки, как видно, заметивший мою проделку.
— Что искусственное? — изумился я, высовываясь из–за листвы, — плод был вполне настоящим и даже довольно вкусным.
— Почва привезена с континента в пластиковых мешках, — опять зашептал старичок, — почва тут совершенно бесплодна, сад сильно удобряют, плоды эти ядовитые.
— Если смоква вгонит меня в могилу — это судьба, — покорным тоном ответил я.
— Нет, — прошипел старичок, — это роковая случайность.
— Значит, все–таки рок, — усмехнулся я.
— Нет, случайность, имеющая роковые последствия, — не унимался старичок.
— Отчего же случайность, если роковые последствия?
— А, молодой человек, вы еще совсем молодой человек, — махнул рукой старичок и, видимо, не удовлетворившись результатами разговора со мной, стал озираться в поисках очередной жертвы.
Ага, смекнул я: теперь, когда он потерял ко мне интерес, самое время поговорить с этим господином. Что здесь делает этот простовато–хитренький дедушка, которому место на его собственном чистеньком тесном балкончике или с внуками в городском парке?
— Давно вы здесь? — осведомился я самым вежливым тоном, усаживаясь на скамейку поблизости от старичка и запоздало соображая, что говорим мы с ним по–английски, но для него, как и для меня, этот язык не родной.
— Дней пять уже, — обстоятельно, но безразлично отвечал собеседник, — скоро, пожалуй, ха–ха, в дорогу.
— Извините, Бога ради, — продолжал я все тем же елейным голоском, — вы давно хотели попасть на Дорогу?
— Поздно поминать Бога, — состроил старичок ехидно–трагическую гримаску, — намерения у нас тут безбожные, великий грех... А в очередь я встал двадцать четыре, нет, двадцать пять лет тому назад.
— Двадцать пять лет? — искренне удивился я. — Отчего же так долго? И почему поздно поминать Бога? Мне кажется, самое время.
— Да, двадцать пять лет, — неожиданно энергично закивал головой старичок, от чего очки его слетели с носа и мягко шлепнулись в траву.
Старичок нагнулся и принялся разглядывать траву, поглотившую очки, от чего шлепнулась о землю также и панамка. Он взглянул на меня обиженно–требовательно крошечными острыми глазками, которые казались маленькими даже под увеличивающими стеклами, а теперь и вовсе сжались недобрыми язвительными точечками. Я нагнулся и нашарил в траве допотопные эти очёчки, в которых он, по–видимому, не испытывал большой надобности, поднял и панамку и вручил оба сокровища их обладателю.
— Да, двадцать пять лет, — повторил собеседник, прилаживая беглые аксессуары, — я честно стоял в очереди, не пользовался никакими знакомствами, да–да, не скандалил, как некоторые.
— Не могу понять, скандалил ли я, — задумался я вслух. — И за двадцать пять лет у вас не пропала охота?
— Охоты у меня никогда не было, была, — старичок многозначительно поднял в воздух указательный палец, продолжая при этом озираться по сторонам, — была неизбежность.
— В чем же состоит неизбежность? — упавшим голосом спросил я.
— В неизбежности, — торжественно отвечал мой собеседник.
Возразить было нечего, я раскланялся и отошел, послонялся еще немного по саду, осторожно вглядываясь в бесцветные лица фатальных коллег и, поплелся, наконец, назад в свою конуру.
Вернувшись, я обнаружил, что кровать перекочевала с балкона в глубь комнаты, совершенно загромоздив ее. Балкон выглядел разоренным из–за того, что в моей памяти был все еще занят кроватью, и из–за жалких ржавых отметин, оставшихся на полу. Вероятно, то же было проделано за день с кроватями всех моих соседей, поскольку, судя по тому, что меня не изгнали с позором, надзиратели так и не обнаружили источника шума. Благородная традиция балконного сна разрушена словом моим.
к оглавлению
На следующее утро, несмотря на непобедимую сонливость, я опять поспешил удрать в сад, стараясь не наткнуться ни на кого из служителей, чтобы не угодить ненароком к психотерапевту. Это мне удалось, но, разумеется, не ограждало от душеспасительной напасти в будущем.
Те же или почти те же среднестатистические лица, хотя допускаю, что причины появления здесь окружающих меня джентльменов могут оказаться не вполне тривиальными.
Что делает здесь, например, этот скверно постриженный, светловолосый господин изможденно–богатырского сложения, который сидит на дальней скамейке, опустив лицо в ладони, и демонстративно не замечает никого вокруг.
Господин почувствовал мой взгляд и, приподняв голову, мрачно взглянул на меня.
— Стефан! Ты все–таки здесь! — простодушно крикнул я через сад, привлекая всеобщее внимание.
Стефан поднял на меня мрачные глаза и холодно и безразлично произнес: «Здравствуйте».
— Фабиан, простите, пожалуйста, моя ошибка непростительна, — сказал я, сев рядом, — мы ведь знакомы уже двадцать лет, но я не думал встретить вас здесь.
Действительно, прошло больше двадцати лет с тех пор, как я тогда, в деревне, принял его за Стефана. Но и сейчас для меня было так же немыслимо обратиться к Фабиану на «ты», как к Стефану на «вы».
Зачем эти второстепенные совпадения, наложения? Господи, предо мной живой человек, созданный по образу и подобию тех, кто создан по образу и подобию Твоему, и я... Мне он безразличен.
— Никто не знает, что я здесь. Я был бы вам очень признателен, если бы вы никому из моих родственников не рассказывали о том, что видели меня здесь.
— А жена? Жена не может не знать, что вы здесь.
— Я развелся с женой... Почти развелся, — безразлично произнес Фабиан, — но, пожалуйста, не говорите никому здесь о том, что формально я еще женат. По анкетам я холост, чтобы не осложнять.
— Разумеется. Но как печально, — фальшивенько посочувствовал я, — кажется, ваша бывшая жена — хороший человек.
— Да, хороший.
— А как же ваша работа? Простите, меня это, конечно, никоим образом не касается.
— Не знаю, может быть...
— Не замечали ли вы, Фабиан, — странное это место подточило преграду между нами, и я позволил себе говорить откровенно, — жизнь зачем–то сводит нас вместе время от времени, но никогда до конца. Там, в монастыре, мы провели месяц под одной, почти под одной крышей и не обмолвились и словом.
— Уходящему беседовать с пришедшим? О чем? Я фактически был уже не там. К тому времени я твердо решил оставить монастырь, но не мог уйти немедленно. Кое–что нужно было доделать, просто из соображений порядочности. После этого я провел шесть лет и находясь, и не находясь одновременно в тех местах, где мне нужно было находиться. Странно получается: собираясь на Дорогу, как будто исчезаешь из мест, где тебе следует пребывать по твоему званию и семейному положению, но никто этого не замечает, все смотрят на тебя, как на настоящего, и не видят, что тебя нет.
— А сейчас вы настоящий, Фабиан? — беспардонно осведомился я, — вы не сотканы из духов недоразумения этого места?
— Спросите об этом у моей матушки, — злобно усмехнулся Фабиан, — или, если угодно, можете меня ощупать.
— Я не могу спросить об этом у вашей матушки, поскольку я не должен говорить ей о том, что вас видел здесь, и не могу вас ощупать, воспитание не позволяет. Стефан знает, что вы здесь?
— Не думаю. Шесть лет тому назад он хотел увязаться за мной, просил записать и его, но я сразу сказал, что пути у нас разные.
— Откуда он узнал, вы ему рассказали о своих планах?
— Нет, конечно, почему я должен говорить? Ему сказала матушка. У меня не хватало денег, какие деньги у монаха? Было только то, что осталось лично мне от отца. Я попросил денег у матушки. Она дала, но потребовала отчета, зачем мне деньги. Я не сказал, я взрослый человек, в конце концов, кроме того, я собирался со временем все ей вернуть. Она стала шпионить и выследила, пожаловалась Стефану.
— Так она все же осведомлена о ваших намерениях?
— Да, — протянул Фабиан, — но сейчас она не знает, что я здесь. Она полагает, вероятно, что я одумался. А Стефан... Я всю жизнь отрицал его. Мы будто бы одинаковы, но он почему–то всегда был первым, даже родился на четверть часа раньше. Он сыпал идеями, прожектами, мне ничего не оставалось как отвергать их. Лет в пятнадцать он заявил, что женится, как только достигнет совершеннолетия, и заведет множество детей. Он сказал это, конечно, в шутку, а я в отместку принял обет безбрачия. Когда он провозгласил окончательный разрыв с академическими кругами, я тут же поступил в университет, на теологию. Когда его жена заболела, и он поклялся никогда больше не жениться, я немедленно женился. Да, мало ли других примеров... Я всю жизнь отрицал его, но как–то постепенно получилось, что я отрицаю больше себя, чем его.
— Извините, — раздалось над ухом, — не соблаговолите ли пройти со мной?
— В чем дело? — невозмутимо спросил я, повернувшись к нависшему надо мной дюжему служителю.
Проштрафился ли я в том, что, вопреки рекомендациям, завел длинный разговор с одним из своих коллег, или правление только сейчас обнаружило, что я два дня неизвестно с какой целью слонялся по острову, прежде чем явиться сюда, или кусты, имеющие уши, прошелестели истину о семейном положении Фабиана, а местные жрецы, додонским подобно, превосходно понимают язык растений? Кого–то из нас сейчас изгонят с позором. Но нет, Фабиан ни при чем, служитель обращается ко мне. Фабиан пугливо переводит взгляд со служителя на меня и обратно, я потихоньку пытаюсь подать ему знак, что ему следует лучше владеть собой, он не понимает меня.
— Идемте за мной. Ваша одежда готова, вам следует ее примерить.
— Как, уже? — вырвалось у меня.
— Да, — ответил служитель.
— Одну минутку, — твердо сказал я, и служителю ничего не осталось, как отойти от нас на несколько шагов и дожидаться в сторонке.
— Извините, Фабиан. Мне показалось, что тогда, с год назад, у себя дома, вы были довольно откровенны со Стефаном.
— Существуют разные уровни откровенности, — тихо ответил Фабиан, — идите, вас ждут.
Он здесь уместен, затравленный этот монашек, думал я, плетясь за служителем по саду. Это я, как всегда, лишний и, похоже, даже в глазах служителей выпадаю из общего ряда. Бедная Кора!
Но почему служитель прицепился ко мне именно сейчас? Это предупреждение, впредь нужно быть осмотрительнее. И как ему удалось отыскать меня в толпе? И неужели они до сих пор не пронюхали о матримониальном жульничестве Фабиана? Наивность, граничащая с всеведением.
Служителя раздражала моя медлительность, и он все время оглядывался на меня, стараясь согнать с лица недовольную мину. Но как им удалось так быстро соорудить для меня наряд? Все дело в том, понял я, что, с портняжно–сапожничьей точки зрения, я персона вполне заурядная. И хламиду, и обувь не шили по мерке, а подобрали подходящие на складе.
Служитель проводил меня к зданию, и через минуту–другую мы были у одной из одинаковых дверей, возле которой перетаптывался с ноги на ногу маленький человечек в синей привычной униформе и с большим непрозрачным пластиковым мешком в руках.
Большой служитель открыл дверь и пропустил меня и маленькoго служителя внутрь, а сам остался снаружи, или, может быть, ушел. Комната совершенно походила на мои нынешние апартаменты, но кроме стола и стула в ней имелось большое зеркало, а кровати не было.
Странно нерешительный маленький служитель извлек из своего мешка два других, поменьше, из одного из которых в свою очередь был исторгнут еще один мешок, холщовый, а из другого — пара обуви. Это более, чем мешок, понял я, глядя на небеленую холстину. Сложные вложения мешков, и я к ним почему-то причастен.
— Будьте любезны примерить, — пролепетал служитель, — можно поверх одежды.
Вот забавно, я никогда ничего не заказывал себе у портных, довольствуясь готовым платьем, и теперь оказалось, что заказал... мешок.
Я напялил поверх одежды хламиду, саван, рясу, или как это еще назвать, и встал перед зеркалом. Одежда не может сидеть просто как мешок, она сидит как хорошо или плохо скроенный мешок. Роковая риза была хорошо скроенным мешком. Я поднял на голову капюшон и стал похож на присыпанного пылью ренессансного графа инкогнито, в то время как с открытой головой напоминал, кажется, того же графа, состарившегося на триста лет и сосредоточенно ожидающего гильотины. Я мелкая жертва, хилый агнец. Мне все равно умирать.
Вдоволь навертевшись перед зеркалом, я принялся за примерку обуви. Мне хотелось бы заставить их поработать, пусть для этого пришлось бы иметь какие–нибудь кривые, косые, перекоряченные, гигантские или, напротив, смехотворно крошечные ступни. Но нет, самый пошлый размер, омерзительно стандартная форма ноги, у них нет со мной ровно никаких проблем.
Башмаки сидели превосходно, несмотря на тупорылость. Я выжидательно взглянул на своего кутюрье.
— Хорошо, — пролепетал тот, — вы можете раздеться.
— Но могу и не раздеваться? — елейным голоском пропел я.
Служитель уставился на меня испуганно. Это минимальное отклонение от привычного ритуала чем–то потрясло его.
— Не можете, — нерешительно сказал он после некоторого раздумья.
Я развел руками и, стащив с себя роковые наряды, протянул их моему опекуну.
— Вы получите вашу одежду непосредственно перед выходом, — прошептал фатальный портняжка, упаковал униформу в мешки и просочился сквозь двери, почти не открывая их.
Надо было сказать, что ботинки жмут, подумал я, выходя вслед за ним.
к оглавлению
Проклятие! О каких раздумьях, о каких (у меня уже аллергия на это слово!) медитациях может идти речь в этой гадкой, гнилой, безнадежно загроможденной по моей же собственной вине комнатушке? Мне здесь плохо, тесно, зябко. Стены, вместо того чтобы защищать, зловеще надвигаются, инквизиторски угрожая сомкнуться и прихлопнуть меня. Девственная или, напротив, содомическая кроватка — ибо вряд ли она подозревает о существовании гетероэроса — пахнет ржавчиной, затхлостью и ежесекундно готова рухнуть подо мной. Не подпрыгнуть ли на ней разок–другой изо всех сил, чтобы довершить ее кончину? Никуда не денутся, выдадут новую. Но я так и не локализовал кинокамеру, и ломать кровать придется ночью, а если я уничтожу заодно и стул, который тоже умоляет сжалиться и добить его, меня, без сомнения, подвергнут давно заслуженному остракизму. Я становлюсь трусливым и безвольным, нет, скорее жадным. Мне жалко времени и денег.
Я не понимаю, что со мной происходит, но все мое естество протестует против этого места. Следовало бы обдумать это чувство, но я утратил мыслительные способности. Следовало бы записывать впечатления, но я, профессиональный писака, никогда не снисходил до того, чтобы вести дневник, а теперь, что же, приниматься за него? О, сейчас это выйдет превосходно: понедельник — мне скучно, вторник — мне ужасно скучно, среда — мне безнадежно тоскливо... И так — день за днем, день за днем.
Мне некого винить. Я не послушался, я не сдержал обещания. Дважды. Я не разобрал и никогда не разберу в своем трактате художественных свидетельств, иначе мне придется признаться, что «Дорога Судьбы» — самая ужасная из картин моего отца: беспорядочное нагромождение красных и синих бесформенных пятен. Почему всех непосвященных непременно захлестывают красно–синие волны? Именно эта картина явилась поводом к тому, что мама взяла с меня, девятилетнего (это было за несколько дней до удара, случившегося с бабушкой), обещание никогда, ни при каких обстоятельствах, не являться на этот остров лжецов. Я не сдержал обещания, чуть ли не клятвы, данной не мной, а мальчиком, от которого во мне давно ничего не осталось. Но я сознательно нарушил обещание, более того, несколько лет преспокойно готовился его нарушить.
Дырка в потолке пыльно откашливалась медитацией. Я еще раз огляделся кругом, и причудливыми выжимками из прозы дня заструились рифмы, едва успевавшие оседать на листках записной книжки. (Оборони, Господи, от менипповых сатир!)
Не разомкнуть тяжелых уст
И страсти не предаться тоже.
Гляжу покорно, как Прокруст,
Шутя, свое готовит ложе.
Как чудно ловок и хитер
Мой кровожадный избавитель.
Чрез миг отточенный топор
Откроет тихую обитель.
Усну, в забвенье погружен,
Увижу дивные узоры.
Но вдруг приснится страшный сон,
И ложе мне придется впору?
Свою сладчайшую кровать
Я громко воспевать не смею,
Чтоб ненароком не призвать
Тупоголового Тесея.
Молчу, дыханье затаив.
О, для меня всего чудесней
Впивать пронзительный мотив
Разбойничьей сладчайшей песни...
Стишок успокоил меня. Я жалею себя больше, чем следует. Кто лучше меня понимает, что уже завтра мне не будет так уж невыносимо, а послезавтра мне здесь и вовсе может понравиться? Спать, побольше спать. Накрыться с головой и спать. К уже законченному стихотворению внезапно приклеилась еще одна строфа, кажется, разрушив его целостность.
Но мой замешкался злодей,
И ждут меня — ах, сглазил кто–то —
Заботы маленьких людей,
Первостепенные заботы.
Но целостность меня уже не заботит. Не все так плохо. В сущности, я устроен чрезвычайно примитивно, ибо все пейзажи и интерьеры, в которых случается бывать и, тем более, жить, делятся для меня на те, где я могу писать стихи (пусть обреченно–циничные) и на те, где не могу. Здесь, кажется, могу, неожиданно могу, абсурдно могу.
Быть может, все дело в абстиненции? Впервые за долгие годы я уже три дня обхожусь без спиртного и сигарет. Даже в монастыре я покуривал потихоньку, и тайная бутылка коньяка у меня имелась, а убедить себя в том, что пост касается только еды, оказалось проще всего. Грешен кругом.
Я успел привыкнуть и к этому существованию, понял я, а четверть часа назад у меня случился катарсис. Покаявшись и утешившись, с записной книжкой в кармане, я выходил из своей клетушки, намереваясь усесться в саду и отдаться на волю Аполлона.
Служитель, такой же, как и все предыдущие, или один из предыдущих, настойчиво перегородил мне дорогу.
— Следуйте со мной, у вас сейчас консультация психотерапевта.
— Вы уверены? Я не просил консультации.
— Господин пять три два два пять? Да, у вас. Это обязательная консультация.
— Нельзя ли попозже? — скривился я.
— Нет, — беспардонно вклинился между мной и Аполлоном служитель, — у нас жесткий регламент.
Мне нет дела до вашего регламента, хотелось заорать мне, плевать я хотел на ваших психотерапевтов, но я смолчал и покорно поплелся следом.
Идти пришлось недалеко. Не выходя из отсека, служитель остановился перед одной из дверей без номера, открыл ее ключом, втолкнул меня внутрь и оставил в одиночестве.
В комнате стоял приличный полированный стол, два кресла и диванчик, или, скорее, докторская кушетка, обтянутые одинаковой коричневой искусственной кожей — скучная дешевая мебель, но, в сравнении с моими нынешними апартаментами, все выглядело роскошно. Простейший психологический тест — испытание унижением — я не выдержал. Я позволил поставить себя в условия, в которых довольствуюсь ржавой сиротской кроваткой и колченогим рассыпающимся стулом и трепещу при виде вульгарнейшего мягкого кресла.
Я подошел к окну и выглянул из–под шторы. В окна этой половины здания я смотрел впервые. Виднелся садик, похожий на тот, в котором мне положено было прогуливаться, а за ним желтел краешек парадного здания. Все просто, без затей.
Но как мне вести себя с психотерапевтом, который сейчас войдет, а может быть, и не сейчас, и, еще не возникнув, будет создавать напряжение, заставляя себя ждать? Неплохо бы разыграть простачка, но это вряд ли получится, актер я бездарный, а психотерапевты — народец плоско–проницательный. Он не разберется во мне — это ему не по зубам, но на то, что я выпадаю из плоскости, скорей всего внимание обратит. Жаль, что нельзя выставить вместо себя робота. Интеллектуальная нагрузка, ненужная и неизбежная. Не буду ничего изображать, буду лучше помалкивать. Главное, чтобы он не принял меня за скорого самоубийцу. Если меня не выперли отсюда до сих пор, то единственным поводом к изгнанию остается склонность к суициду.
— Здравствуйте, — раздался за спиной тихий скрипучий голос, как будто знакомый мне.
— Здравствуйте, — поспешно ответил я, рывком повернувшись к двери. Меня все же застали врасплох.
Высокий худой человек в мягко ниспадающей униформе, с почти благородным лицом и жестким профессиональным взглядом опытного психоаналитика успел прикрыть дверь и направлялся теперь к полированному столу. Что же, я кое-как научился не поддаваться на грубые провокации. Мало ли похожих людей. Мне давно пора проклассифицировать все основные типы внешности, хотя бы европейские, для упрощения ссылок на них. К примеру, тип семнадцатый, разновидность а штрих. Неужели можно встретить где–нибудь человека с оригинальной внешностью? Только в форме уродства.
Психотерапевт бесшумно приблизился к столу, намереваясь усесться в кресло, стоящее у окна.
— Прошу, — еле слышно произнес он, указывая на второе кресло.
Я неторопливо направился к этому второму креслу, и психотерапевт слегка посторонился, чтобы пропустить меня. Но все же я прошел достаточно близко, чтобы ощутить легчайший кисловатый запах.
Это был запах вина. Но нет, этого не может быть, я ощутил то, что хотел ощутить. Я еще не перешел черты, и у меня нет никаких оснований полагать, что один и тот же человек может запросто находиться одновременно в двух разных местах.
Господин нетривиален, это сразу бросается в глаза, пусть и не сулит ничего хорошего. Мне приходилось иметь дело уже с многими служителями, и все они выглядели шарнирами безукоризненно работающего механизма. Я реалист в вопросах технологии. Итак, кто инженер?
За время, проведенное здесь, я должен, вне всяких сомнений, хотя бы однажды столкнуться с кем–то значительным, с почти хозяином происходящего. На этого исстрадавшегося гранда падают самые серьзные подозрения.
Эти сходства, наложения, совпадения, похожести успели утомить меня и не способны подвести ни к каким выводам, кроме того, что Посейдония, моделируя окружающий мир, слегка жульничает, умышленно привлекая к себе все его типические элементы. И я уже пришел к абсурдному заключению, что маленькая страна может оказаться разнообразнее большой, если разнообразие определять в пропорции к населению.
Что будет, если я повстречаюсь здесь с самим собой? Если это произойдет, значит, с одной стороны, я — необходимая часть мира, а, с другой, мне незамедлительно нужно уносить отсюда ноги, поскольку я занимаю здесь свое место, а второй я — чужое, но более вероятно, что именно я занимаю чужое место, ибо я хуже приспосабливаюсь. Нет, к чему эта жертвенность? От кого не стоит ждать благодарности, так от своего alter ego.
— Есть третий путь, есть третий вид дурмана, — пробормотал я, усаживаясь в кресло.
— Что вы сказали, о каком дурмане вы говорите? — встрепенулся психотерапевт. Он был каким–то лиловым, по меньшей мере, вызывал у меня лиловые ассоциации, и мизансцена, казалось, вот–вот пропитается траурной торжественностью.
Придется объясниться, понял я, иначе он примет меня за психопата. Если пациент даже в присутствии психотерапевта не в состоянии контролировать словесный поток, то плохи его, пациента, дела.
— Мне известны три главных способа достичь забвения, — безмятежно произнес я, — поэзия, — психотерапевт вгляделся в меня пристальнее, — виноторговля, — психотерапевт едва заметно поежился, — извините, вино и, наконец, психотерапия.
— Есть четвертый — смерть, — иронически заметил целитель душ, мгновенно смахнув с себя замешательство.
— Смерть нельзя полагать путем к забвению, — игнорируя провокацию, отвечал я заученным тоном регионального масштаба гуру, — поскольку забвения она в большинстве случаев не приносит. Есть еще один способ забвения — наркотики, но мы говорим о легальных способах, не так ли? Иначе придется принять, что наркотики и способ забвения — равнозначные понятия.
Психотерапевт опустил глаза и, как будто, задумался. Видимо, его тоже контролируют, понял я, он здесь не главный, он побаивается. Впрочем, главные тоже обычно побаиваются.
— Как вы себя чувствуете, как вы переносите наш режим, есть ли у вас какие–нибудь проблемы?
Кажется, я выиграл этот раунд, выдохнул я с облегчением.
— Нет–нет, никаких проблем, чувствую себя превосходно, — ответил я, стараясь говорить размеренно и тут же почувствовал себя идиотом, потому что любой клиент на моем месте мог бы совершенно открыто заявить, что ему хочется вина, бифштексов и любви, а неплохо получить также телевизор, сигареты и газеты, и доктор остался бы доволен — естественные реакции здорового самца. Любовь лучше оставить в покое, но о вине непременно нужно упомянуть еще раз.
— Но почему же вы тогда здесь? — недоверчиво проворковал психотерапевт. — К нам обычно являются или от дискомфорта или от пресыщенности.
— Вот–вот, и я, видимо, от пресыщенности, — брякнул я, рассудив, что от дискомфорта — полшага до суицида, впрочем, от пресыщенности, кажется, тоже.
— Вы пресыщенны? И вы легко переносите наш режим? — голос дребезжал слишком устало для того, чтобы удачно изобразить удивление.
— Я привык к воздержанию, это один из видов пресыщенности, — произнес я и тут же отметил для себя: вторая непростительная ошибка, я рано расслабился.
Психотерапевт, сообразив, что преимущество временно на его стороне, поспешил закрепить достигнутое.
— Многие, видите ли, не знают, зачем они сюда являются. Для того, чтобы достичь цели, нужно сначала ее обрести.
— Я, видимо, тоже не вполне понимаю, зачем я здесь, — безмятежно ответил я, — отчасти, чтобы избавиться от дурной привычки искать забвения в вине, особенно старом. Много ли в мире столь иллюзорных иллюзий как возраст вина: ну что такое во вселенском масштабе каких–нибудь тридцать восемь лет? — я припомнил точный возраст бездарно уничтоженной бутылки, совпадавший с моим собственным возрастом. Обратим же слабости в достоинства. Любой нормальный психотерапевт сейчас должен спросить, не алкоголик ли я.
— Это плохо, у вас нет мотивации, — передернувшись произнес психотерапевт, — но раз вы здесь, мы с вами вместе должны подумать о мотивации.
Два–два, удовлетворенно отметил я. Как мне действовать дальше? Кажется, он хочет затянуть разговор, или же ему нужен реванш для отчета перед начальством. Острота ситуации состоит в том, что я не знаю причин явления передо мной этого виноторговца или его брата–близнеца. Говорить о вине более не следует, он уже готов к этой теме.
— Я всем своим пациентам говорю: расслабьтесь, — так, насторожился я: я уже не клиент, а пациент, — а если не можете расслабиться, это нехорошо, это значит, что вы не достигнете своих целей.
Что сказать ему: я не такой, как все, со мной нельзя, как со всеми? Он конечно, знает это и сам, но стоит мне открыто признаться, он возьмется за меня по–настоящему.
— Хорошо, если вы не возражаете, этим я сейчас, и займусь, до свидания, большое спасибо, — бодро сказал я и преспокойно направился к двери, ежесекундно ожидая останавливающего окрика, но его, как ни странно, не последовало.
Грубым обстоятельствам, в частности, факту обладания тем или иным гражданством, обычно можно предпослать тысячу романтических прологов. Такой хотя бы: в погоне за гармониями некий поэт оказывается на Посейдонии и влюбляется в прекрасную островитянку. Но, увы поэту: в продолжение семейной традиции он, как старший сын в семье, обязан сделаться виноторговцем. Немощный торговец–отец отправляет практичного младшего сына с наставлениями, просьбами и угрозами к старшему, в результате чего и младший сын тоже оказывается на Посейдонии.
Познакомившись с братом возлюбленного, коварный предмет поэтовой страсти мигом соображает, что брак с поэтом вряд ли выгоднее брака с торговцем. Но поэт наотрез отказывается изменить призванию. В этот момент из желтовато–кисейного кокона романтической возлюбленной выпархивает яркая хищная бабочка, знаменуя собой зарождение новой страсти.
По ходу затянувшихся разбирательств незаметно возникает младенец, или сразу два. Нет, не два — один, это он, и нет у него никакого брата–близнеца.
Младший брат с молодой женой, младенцем и готовностью немедленно приняться за виноторговлю возвращаются к частично утешившемуся старику–отцу. Старший же брат, как известно, плохо кончил.
Подросшему младенцу, пока его отец был еще в силе, были открыты все университеты Старого и Нового Света, но куда более заманчивые и экзотические возможности предоставляло экзотическое гражданство, правом на которое он обладал по рождению. Как же с технической стороной дела? Нет ничего проще. Хозяин лавки вовсе не обязан торговать в ней сам, можно нанимать приказчика и наезжать время от времени с инспекциями. Неистребимый винный дух, поддерживаемый этими недолгими визитами, служит индульгенцией для последующих отступлений.
Все логично: обещание заниматься каким–нибудь делом обычно не требуется сопровождать обещанием заниматься исключительно этим делом.
Виноторговля была бы замешана на крови, но, вероятно, кончина дяди была вполне бескровной, разве что в приступе белой горячки он нешуточно перерезал себе вены. Но белой горячки могло и не быть. Если бы дядя в порыве отчаяния вместо того, чтобы пить горькую или вскрывать вены, бросился вне очереди на Дорогу, вряд ли об этом можно было повествовать первому встречному. Судя по возрасту торговца–терапевта, драма разыгралась вскоре после провозглашения независимости, когда не было больших очередей, но были большие беспорядки. Вероятно, именно на посейдонийском кладбище следует искать дядину могилу. Может быть, это событие — внезапная кончина иностранца в юной парламентской республике — и явилось поводом к принятию достопамятного постановления. Впрочем, вряд ли дядя был единственным...
Чтобы понять что–то в этом острове, на нем нужно родиться. Может быть, и этого недостаточно, но никто не поверит мне, что я, пришлый, что–то понимаю. Это, разумеется, наносное, дешевый политический фарс. Аристарх, любезный, вам отказано в гражданстве, апелляции не принимаются.
От Дороги никуда не деться, так же, как и от торговли вином. Но что я знаю о торговле? Она полна недоступных мне ритмов.
Дорога и поэзия взаимозаменимы. Итак, дядя, скорей всего, не дядя, а отец. Из отравленной крови поэта не может родиться ничего, кроме противоречий. Я всегда полагал, что оригинальничающий торговец — это неорганично и даже слегка аморально.
Лишь одно остается неясным: знал ли торговец, пардон, терапевт, с кем ему сейчас придется иметь дело? Возможных ответов, как положено, два. Первый: не знал и опешил, встретив меня здесь, и пожалел о том, что несколько месяцев тому назад из прихоти разыграл представленье. Второй: знал. Тут происходит неожиданное разветвление: знал, но из–за жесткого распорядка Дороги встречи со мной избежать было невозможно. Или: знал, и хотя мог препоручить меня кому–то другому, сознательно решил побеседовать со мной сам, быть может, даже, испытывая ко мне труднообъяснимую симпатию, хотел намекнуть, что не все так просто. Пожалуй, он зря расточал драгоценное время, я это понимаю и без его намеков. Но все же мир до странности прямолинеен: если некто похож на испанского гранда, то, скорее всего, он им отчасти и является.
к оглавлению
Я так хочу спать, хотя бы безродным сиротой в бездомной хлипкой кроватке. Почему это «Вставайте» гремит надо мной опять и опять? Почему темный силуэт с фонарем наотлете навис надо мной и что–то от меня хочет? Который час? Еще совершенно темно. Впрочем, может быть, уже шесть часов утра и вот–вот начнет светать. Все же сентябрь.
— Который час? — спросил я вслух и потянулся к часам, лежавшим на полу поверх записной книжки, но ничего не разглядел в свете служителева фонаря.
— Это не имеет значения, вам пора, — прервал служитель мой порыв, — у вас есть полчаса на то, чтобы принять душ и переодеться.
К лучшему, апатично подумал я, вытаскивая свежее белье из чемодана. Вероятно, кто–то, кому было назначено на это утро, отказался, а дорожные надзиратели не имеют права транжирить время. Я покорно поплелся в ванную, кое–как принял душ, даже побрился, исхитрившись не порезаться, и, наконец, возвратился с полотенцем, накинутым на голову.
— Я не предупредил вас, что не следует мыть голову, — внезапно спохватился служитель.
— Что такое? Дурная примета? Нарушение ритуала? — пробормотал я, тщетно пытаясь проснуться. У них, значит, случаются промахи, ах, да, Фабиан, и я тоже.
— Нет, вы можете простудиться, снаружи довольно прохладно.
— Чепуха, надену капюшон, — откуда эта самонадеянность? Может быть, меня подняли ни свет ни заря лишь затем, чтобы выгнать за какие–нибудь нарушения? Нарушают все, попадаюсь я один — общий закон.
Служитель наконец протянул мне знакомый, нет, предположительно знакомый мешок, поскольку в тусклом свете фонаря я не решился бы идентифицировать даже самого себя.
— Пожалуйста, одевайтесь и собирайте вещи, — быстро проговорил служитель.
Быстро натянув ритуальные одежды, я растерянно оглядел свои разбросанные во тьме сокровища.
— Я помогу вам, — брезгливо произнес служитель, поставил фонарь на стол и, не дожидаясь моего позволения, принялся бесцеремонно запихивать вещи в чемодан.
Зачем это нужно? Ведь каждый день меня выгоняли из комнаты и упаковывать вещи не требовалось. Понятно, с этой прогулки, не в пример предыдущим, я могу и не вернуться. Вещи должны быть в порядке. Кроме того, комната освобождается для следующего клиента, а я проведу ближайшую ночь, быть может, уже в собственной постели. Надо бы подождать Кору. Если благополучно возвращусь, попрошу зарезервировать для меня президентский номер в «Ройяле» или королевский в «Президенте». Но может, она и тут успела сделать все в несколько раз быстрее, чем положено по регламенту, а меня ждать не стала, чтобы избежать новых скандалов?
— Спасибо за помощь, — ухмыльнулся я и отстранил служителя от чемодана.
Когда с упаковкой было покончено, служитель любезно взял мой чемодан и, потушив фонарь, повел меня плохо освещенными коридорами. Коридоры были пусты, и наши шаги отражались от дребезжания ржавых ламп.
Возле какой–то из дверей, отличавшейся от остальных только отсутствием номера, служитель остановился, выудил из кармана связку разнородных ключей, безошибочно нашел в ней нужный и тихонько повернул его в замочной скважине. Жестом он показал, что мне можно войти.
В комнате не было ничего, кроме полупустых стеллажей, горы пластиковых мешков разных размеров со вделанными в них кольцами, к которым были привязаны пеньковые веревки, и нескольких непонятных приспособлений. Цивилизация пластиковых мешков эпохи упадка.
Служитель быстро выдернул из кучи мешок подходящих размеров, ловко натянул его на мой чемодан и сунул край мешка в одну из железяк. Та быстро запаяла мешок.
Да, такую же машину, только поменьше, я уже видел здесь. Для чего служат остальные приспособления? Кажется, я этого уже не узнаю. Местные ритуалы не однозначны, мне не дано наблюдать их полностью. Но, возможно, те, остальные, машины просто устарели, и их скоро уберут отсюда. Нет, кажется, здесь ничто не способно устареть.
Служитель старательно привязывает к кольцу неизвестно откуда возникшую бирку с моим именем. Представьте, у меня опять появилось имя. Не рано ли? Слишком много дурацких приготовлений, увертюра явно затянулась. Как давно он меня поднял? Час назад, не меньше.
«Распишитесь». Рисую хвостатую букву на бирке. Оставляя упакованный чемодан в каморке, мы опять идем какими–то коридорами, более или менее напоминающими друг друга. Наконец, служитель останавливается перед еще одной дверью без номера и так же легко открывает ее. В этой новой комнате совершенно темно. Служитель берет меня под локоть и, не включая фонаря, осторожно ведет сквозь темноту. Как может он видеть в темноте? Кажется, мы почти у цели. Дальше мне придется идти одному.
Вокруг меня раздаются легкие потрескивания. Металлоискатель? Рентген? Проверка не особенно тяжела. Конечно, они давно перетрясли мои вещи. Когда я разгуливал по саду, например. Теперь они осведомлены о содержимом моих карманов лучше, чем я сам. К тому же, я одевался при служителе, и он видел, что у меня нет с собой ничего недозволенного.
Что–то стукнуло и звякнуло в темноте, и невидимая комната наполнилась сырой прохладой.
— Счастливого пути, — громко сказал служитель с плохо скрытым сарказмом. Верно, теперь его очередь ухмыляться.
— Нельзя ли получить плащ? — пролепетал я, — там в самом деле зябко.
— Нет, — твердо сказал служитель, — по нашим правилам плащи выдаются, начиная с октября, или в случае сильного дождя. Сейчас сентябрь, дождя нет. Идите и скорее возвращайтесь, согреетесь. Да, вы хотите пить? Принимать пищу, как вам известно, по нашему распорядку, перед Дорогой категорически запрещается.
Я выпил про запас протянутый мне стакан слегка подогретой воды, рискуя расплескать его в темноте.
— Счастливого пути, — повторил служитель и, не особенно церемонясь, выставил меня за дверь.
Я забыл спросить, куда мне идти, и беззащитно стоял, прижавшись спиной к холодному металлу двери. Меня не пустят назад, это понятно. Нужно найти выход. Все еще мучительно хочется спать. Разрешат ли мне прилечь, когда я вернусь? К счастью, начинает светать, серенькое невнятное предполагается утро. Почему я так уверен в этом? Может быть, день выдастся погожим? Но пока мне холодно, а скоро станет еще холоднее, и невыносимо хочется спать. У каждого псевдоадепта находятся свои собственные причины к тому, чтобы побыстрее уносить отсюда ноги. Вероятно, весь этот монстр, вся эта достойная организация затем и нужна, чтобы безупречно моделировать для каждого его страхи. Я чувствителен к холоду и настороженно отношусь к темноте, как они узнали об этом?
Надо тянуть время, тянуть как можно дольше. Скоро рассвет, станет тепло, ведь еще сентябрь. Можно будет все, как следует, рассмотреть. Пока я ничего не вижу, никакой дороги. Равномерная бархатная тьма окружает меня. Нет, бархат теплый, это не бархат. Вечный холод, вечная тьма.
Вечность замкнулась в кольцо, и я — заблудившийся в ней бедный замерзший слепец. Надо привыкать к этому новому статусу и, увы, куда–то двигаться, не торчать же здесь под дверью. Признаться, я был готов к чему угодно, но не к холоду и тьме. Не к холоду и тьме одновременно.
Почему мне так холодно? Когда я успел продрогнуть насквозь? Ничего особенного — недельное недосыпание и недоедание.
Меня, конечно, впустят назад, если я стану изо всех сил колотить в дверь, и чемодан отдадут, и до свидания. Интересно, хватало ли кому–нибудь воображения повернуть назад с этой точки? Приходило ли кому–нибудь в голову, что по Дороге можно двигаться в обратном направлении? Можно ли вход и выход Дороги поменять местами? Если самое важное происходит в середине, то, безусловно, вход и выход не имеют большого значения. Здесь множество входов и множество выходов, а ловко выстраиваемые бутафорские перегородки созидают для каждого клиента его собственную Дорогу, проходящую через центр или немного в стороне от центра. Быть может, в двух метрах от меня так же жмется от холода какой–нибудь несчастный? Но где этот центр, к которому нам с ним зачем–то нужно стремиться? Догадывался ли кто–нибудь когда–нибудь, что не следует идти по Дороге? Надо ломать перегородки.
Чувства парализованы, мне холодно, просто холодно. Кажется, начинает светать, или я всего лишь привык к темноте. Я вытянул вперед ледяные руки. Правая рука коснулась влажной неровной скалы, самой настоящей скалы, никакого папье–маше. Я ощупал ее обеими руками, она была сплошной, высокой и длинной. Я не узнаю насколько длинной, если не отмерю ее шагами, и не разгляжу насколько высокой, пока не рассветет окончательно.
Но что же с другой стороны? Я неосмотрительно отодвинулся от скалы, левая нога куда–то провалилась, из-под правой посыпались камни, и я едва не слетел в пропасть. Это уж слишком! Что они себе позволяют? Я разобьюсь здесь, как обычный турист–недоучка. Я стоял, прижавшись к скале, и пинал вниз камешки, в попытках вычислить глубину ущелья. Сонливость, благодаря происшествию, почти миновала. Можно надеяться, что удастся избавиться и от дрожи.
Смею усомниться в том, что все эти тетки и дядьки, которые мне здесь встречались, способны скакать как горные козы. Я, как водится, угодил в какую–то межкатегорийную дыру. По возрасту я еще могу с некоторой натяжкой попасть в категорию молодых, и сентябрь могут относить к летнему сезону. Вот и приходится слоняться в одной рубашке над ночным обрывом. Ну что же, я ничего не имею против пониженного комфорта — обостряет чувства.
Я сделал на ощупь несколько шагов. Ничего не менялось: справа была скала, слева — обрыв. Дальше идти нельзя, понял я. Теперь в любой момент я могу оказаться у выхода, что вовсе не входит в мои планы. Я стоял, прижавшись спиной к скале, и, обхватив плечи ладонями, терпеливо ждал рассвета.
Солнце вознеслось мгновенно, я не видел этого, ибо восходило оно за скалой, я ощутил его макушкой, плечами, всем телом и понял, что вот–вот согреюсь.
Наконец мне удалось оглядеться. Скала справа от меня оказалась высотой в два моих роста, ущелье слева было тоже глубиной в два моих роста или чуть глубже. Настоящих суицидофилов на эту тропинку не выпускают, вздохнул я. Если обладать известной сноровкой и удачливостью, то, пожалуй, можно свернуть здесь шею. Но почему они так уверены, что я не настоящий?
С противоположной стороны ущелье ограничивалось скалой, которая совершенно закрывала горизонт, но я был почти уверен, что за скалой — новое ущелье и новая скала и так далее — вплоть до ограды.
В одном месте обрыв выглядел довольно пологим. Не свернуть ли туда? Если за мной наблюдают, то, безусловно, обратят внимание на мой маневр, но, насколько я помню, мне не было выдано никаких предписаний на предмет маршрута. Уже не страшно быть изгнанным. Можно попробовать.
Я подошел к самому пологому месту и осторожно пополз вниз, изобильно осыпаемый потревоженным песком. Камни и песок... Нет, что там? — камни и пыль? Да, можно и так. В ущелье тоже не было ничего, кроме камней и песка — ни травы, ни других растений.
Я пересек ущелье и приблизился к противоположной скале. Песчаник, кажется, хотя я ничего в этом не понимаю. Камни начали прогреваться и с глухим звуком крошились у меня в руках. Я медленно двинулся вперед вдоль скалы, которая в нескольких шагах от меня образовывала большой выступ, глубоко вдающийся в ущелье. Я завернул за этот каменный угол.
В желто–розовой под рассветным солнцем скале на высоте моих плеч темнело продолговатое углубление. С противоположной стороны ущелья оно, скорее всего, не заметно. Я подошел ближе и заглянул внутрь. Это была ниша с поразительно гладким дном, похожая на балкончик, колыбельку или, быть может, на гроб. Я взялся обеими руками за край и, подтянувшись, забрался внутрь. В этом месте скала была прочнее и не обломалась у меня под руками. Тонкие стенки ниши–балкончика загадочным образом успели прогреться, и внутри было тепло. Это для меня, понял я, это то, что мне сейчас нужно. Здесь я смогу перевести дух, согреться, собраться с мыслями.
Обнаружить меня сверху будет затруднительно, с тропинки — тоже, поскольку наружная стенка ниши довольно высока, и если здесь внутри не упрятана кинокамера, то убежище можно считать вполне надежным. Разумеется, служители знают территорию Дороги как свои пять пальцев и найдут меня без труда, когда поймут, что пора отправляться на поиски. Но поймут они это не сразу и искать станут тоже не сразу.
Я лег на бок, накинул на голову капюшон, скрутился крендельком, подоткнул хламиду, насколько позволяла ее длина, и мне стало уютно и спокойно.
Итак, досточтимые хозяева, я далек от намерений оспаривать ваши законнейшие права на ту территорию, которую занимает сейчас мое оголодавшее и иззябшее тело. Но, знаете ли, я дорого заплатил за то, чтобы поместить это тело туда, где оно сейчас находится. Кроме того, смею утверждать, что обладаю особыми правами на некоторые вещи. И пусть моя выходка низвергнет в тартар ваши драгоценные графики и планы, пусть она вызовет всеобщий переполох, хаос и скрежет зубов, я не тронусь сейчас с места.
к оглавлению
Я не успел увидеть небо светлым. Сейчас оно опять черно, в густых лиловых проблесках. Как долго я спал? Прошел целый день, успели подкрасться сумерки, и меня не хватились, и никто не прошел мимо меня. Как странно... Может быть, кто–нибудь и проходил, и я этого не заметил, потому что спал. И этот кто–то проходящий тоже не заметил меня.
Но могло никого и не быть. Я был отослан на специальную тропинку для нетривиальных клиентов. Такие появляются не часто — это праздник на Дороге, беспокойный и немного опасный, как все праздники, поэтому никаких планов и графиков я никому не нарушил.
Это редкое преимущество. Я привилегированный клиент. Мне никто не дышит в спину, никто не подгоняет меня, и мне дан целый день на то, чтобы спокойно осмотреться вокруг и привести в порядок свои чувства. Возможно, эта дорога (пускай ущелье, с тропинки я сошел), по которому я сейчас иду, и есть единственная настоящая Дорога, а все остальные — бутафорские дешевки для профанов.
Не могли же они в самом деле сказать мне: вы удостоились уникальной чести быть допущенным на настоящую Дорогу, а не на одну из эрзацных. Они не доверяют сами себе: вдруг я все же — обычный и раззвоню на целый мир о том, что здесь беспардонно водят за нос тысячи людей. Если же я настоящий, то во всем разберусь сам. Разберусь и буду молчать.
Не поблагодарить ли кого–нибудь за то, что меня не обманули, как остальных? Нет, увольте. Почему я должен благодарить за то, что мне положено получить, за что я, извините, выложил кругленькую сумму?
Я спокоен и даже радостен. Если бы это состояние посетило меня утром, после того как я выпил подсунутую служителем воду, то, вопреки собственным антинаркотическим теориям, я принял бы это за действие какого–нибудь снадобья. Но сейчас, когда я проспал часов двенадцать, любой наркотик должен был прекратить свое действие. Если уж на то пошло, то мое утреннее состояние чем–то напоминало наркотическое похмелье. Бывают ли наркотики наоборот?
Пора. Стоило появиться здесь уже затем, чтобы испытать это легкое и радостное чувство. Оно должно запомниться, и позднее, в тяжелые минуты, быть может, оно согреет меня. В печали я думаю о радости, в радости я думаю о печали. Чистые чувства оставили меня.
Я выбрался из своего убежища и пошел по дну ущелья, запоздало соображая, что надо бы возвратиться на тропинку, поскольку впереди обрыв может оказаться круче, и я не сумею взобраться по склону.
Но возвращаться не хочется. Пойду вперед, а дальше — как придется. Единственная серьезная неприятность — отсутствие питьевой воды. Пойду вперед. Маловероятно, чтобы здесь можно было заблудиться, и даже если так, никогда не поздно издать дикарский вопль, добрые дяди услышат меня и заберут отсюда, пожурив для порядку.
Возможно, правы утверждающие, что это обычный лабиринт, со всеми обычными лабиринтными ужасами, предназначенными для запугивания вольнодумцев. Стало быть, этот участок Дороги — не привилегия, а наказание за прежние безобразия. Да, лабиринт, к торжествующим восторгам эрудированных подростков. Но мне нет до этого дела. Представьте, я ни чуточки не боюсь.
Быть может, это первый этап — умиротворенность. Кто сказал, что блаженное выражение лица появляется только в момент смерти? Быть может, смерть — итог восторга? Я иду, и каждый шаг может оказаться последним, отчего же я так спокоен?
Тем временем окончательно стемнело, я едва различал очертания дальних скал и даже ближние прорисовывались неясно. Любопытно, скала справа от меня все так же высока? Я сделал несколько шагов вправо. Местность круто уходила вверх, я прошел еще несколько шагов. Надвигалась беззвездная ночь. Я переместился еще чуть–чуть, подъем стал пологим.
Продолжая медленно двигаться в том же направлении, я вытянул руки вперед, с тем чтобы не натолкнуться на скалу. Я шел все дальше и дальше, скалы не было. Почва под ногами стала мягче и немного пружинила под ногами. Не спуститься ли назад в ущелье? Может быть, спускаться и не к чему, но убедиться, что за спиной ничего не изменилось, вероятно, стоит.
Я повернул назад и осторожно направился к ущелью. Местность не уходила вниз, ущелья не было. На мгновение я растерялся. Что произошло? Я потерял ориентацию? Как я мог заблудиться? Куда исчезла скала? До того момента, когда я решил свернуть направо, я прошел не более двухсот шагов. Как очутился я на равнине? Откуда взялась здесь равнина? Неужели свершилось? С этой минуты я перестаю удивляться и начинаю запоминать.
Не позвать ли на помощь? Нет, еще не пора, и пить, как ни странно, не хочется. Я опять свернул и пошел в том направлении, в котором двигался первоначально, намереваясь обнаружить скалу. Впрочем, вероятно, я давно утратил направление.
Ночь была беззвездной и безлунной. Мне пришлось бы идти ощупью, если бы было, что ощупывать. Вокруг меня не было ничего и никого — черная пустота, только невысокие, в редких пучках травы кочки под ногами убеждали меня к том... Собственно, ни в чем они меня не убеждали. Спотыкаясь о кочки, я медленно брел вперед.
Ни ветерка, ни звука. Я иду уже долго. Если бы Дорога была поддельной, я успел бы пересечь злополучный остров и свалиться в море. Даже если я описываю круг, то круг этот должен оказаться довольно большим, мне не могли не встретиться препятствия. Зачем я пытаюсь убедить себя в том, в чем я уже успел убедиться?
Глаза так и не смогли приспособиться к темноте, я не вижу даже собственной руки, поднесенной к носу. Новое испытание, испытание слепотой? В детстве я дал себе зарок немедленно покончить с собой, если ослепну. Но теперь мне не нужно прибегать к грубым мерам самоуничтожения. Стоит пожелать умереть, и я немедленно умру. Но нет, не пора. Кажется, слепота обратима.
Как будто в подтверждение, крошечная, слабо светящаяся точка внезапно возникла впереди и рассеяла тьму настолько, что мне удалось отделить себя от мрака. Мне туда, ни на минуту не усомнился я, к этому свету. Я шел теперь быстрее, поскольку мог смутно разглядеть неровности почвы, и без труда преодолел расстояние, отделявшее меня от светящейся точки, которая с каждым моим шагом прибавляла в размере, не становясь от этого ярче.
По мере моего приближения, точка превратилась в пятно и, наконец, приняла конфигурацию маленького домика с плоской крышей. Это жилье... или что–то другое, умудренно заключил я, продолжая идти на свет.
Вскоре я смог рассмотреть, что свет струится не из окон, поскольку их, кажется нет, а, как будто, от всего строения целиком. Еще через сотню шагов я уже стоял у красивого деревянного дома, который, действительно, был очень маленьким и, действительно, не имел окон. Я обошел домик кругом и, обнаружив резную дверь с большим металлическим кольцом, без долгих раздумий постучал.
к оглавлению
Дверь отворила довольно красивая, но растрепанная и оборванная старуха, бормотавшая что–то на языке, в котором я не без труда узнал греческий. Четыре диалекта, четыре славных диалекта, повторял я про себя, восхищенно разглядывая линяло–лиловое одеяние старухи, которое прежде — тысячелетия назад — было преизящным драгоценным нарядом, а теперь жалко лохматилось рваными золотыми нитями. Выбор диалекта — вот неизбежный выбор, раздумывал я, заполняя паузу собственной растерянности. Диалект подобен целостностью музыкальной пьесе: человек не может говорить одновременно на нескольких диалектах, как не может музыкант играть одновременно несколько пьес, если только допустить, что одновременность, а с ней и настоящее, существуют не только как результат вычитания индуистких теорий времени из бесконечности.
— Они не здесь, их здесь нет, — слегка раздраженно приговаривала старуха, остановившись на пороге и не приглашая меня войти, — жди, ты должен ждать.
Я задумался о значении этого «απουσιαζυν»2. Меня здесь ждут, интерпретировал я услышанное, и я совершенно правильно поступил, постучавшись. Но, может быть, здесь так встречают всякого, или старуха ошиблась, приняв меня за кого–то другого?
— Конечно, сей — из варваров, — проворчала старуха, полагая, что я не понимаю ее, — они не здесь, — повторила она по–английски, с трудом выговаривая колючие неотчетливые слова.
— Я понимал вас и прежде, — ответил я также по–английски дружелюбно и почтительно, — мне, однако, не часто приходится слышать эллинское наречие, потому я и опешил слегка. Я, безусловно, варвар, но смею вас заверить, ныне нередки довольно просвещенные варвары, или, если угодно, варваров становится все меньше, а эллинов все больше.
— Вон оно как, — проворчала старуха и покачала недоверчиво головой.
Тяжелые золотые, почерневшие от времени серьги позванивали по обеим сторонам морщинистого лица, иссохшие худые руки были украшены великолепных форм кольцами и браслетами, на тонкой, в глубоких складках шее висели несколько ожерелий. Как ни странно, это обилие украшений напомнило мне Лизу, какой я увидел ее тогда, много лет тому назад, на улице.
— Нет–нет, — пробормотала старуха, уже привыкшая, видимо, к неизбежности непривычного языка, мгновенно угадав мои мысли, — изобилие требует воспроизвести изобилие. Но это золото, чистое золото, а ведь я всего лишь рабыня. О, боги, мир наполнен предметами, сделанными руками смертных, но только немногие из них стоило делать.
Она теперь может читать мои мысли, вздрогнул я, случилось что–то непостижимое, и теперь она может читать мои мысли, а прежде, как будто, не могла, и она всего лишь рабыня, какие же господа могут оказаться у такой рабыни?
В руках у старухи оказался невесть откуда взявшийся хлеб–кирпичик вполне супермаркетного свойства, нарезанный ровными ломтиками и упакованный в пластиковый, без надписей мешок. Я уставился на него, опять, видимо, с дураковатой миной. Старуха ответила неожиданно извиняющимся взглядом. Весь вид ее говорил о том, что ей чрезвычайно неприятен предмет, который она держит в руках, однако, она всего лишь рабыня и должна исполнять распоряжения господ.
— О, мать Бримо, прости меня, — вздохнула старуха, вручая мне свою ношу, небрежно кивнула на прощанье и, кряхтя и охая, пошла во тьму.
Упоминание имени великой богини чрезвычайно взволновало меня. Мне показалось, что я понял смысл происходящего.
— Баубо, милая Баубо, спасибо, прощай, — крикнул я вослед старухе, еще не окончательно поглощенной тьмой.
— Я не Баубо, Баубо давно умерла, мне имя — Анелеис3. Воду найдешь на столе, — приостановившись, хрипло ответила старуха и через мгновение скрылась во тьме.
Я с минуту постоял на пороге, вглядываясь в непроницаемую тьму. Как мне удавалось отчетливо видеть старуху, когда теперь я не вижу даже собственных рук и ног? Ведь я шел на свет, что же, он исходил от старухи?
Этот дом оставлен мне, никаких сомнений, подумал я и решительно толкнул дверь. Она оглушительно скрипнула и открылась. Я оказался в маленькой комнате, в которой не было видно светильников, но, тем не менее, стояли всего лишь глубокие сумерки, а не давешняя черная из черных тьма. Я возвратился на порог, придерживая дверь и не позволяя ей захлопнуться.
Пространство внутри дома было заполнено ровным золотистым светом, равномерно наполнявшим воздух, но как только я оказался за дверью, свет этот потух. Я усмехнулся и вернулся в домик. Глаза успели привыкнуть к необычному освещению, и я разглядел простой, но изящной формы деревянный стол, пару длинных лавок, тоже весьма тонко сделанных, и простое жесткое ложе, похожее на лавки, но пошире, с небрежно брошенным узорным покрывалом.
Подобрав полы слишком длинных одежд (их длина ничуть не смущала меня в поле, а здесь, в этой роскошной хижине, стала почему–то сковывать), я обошел простое помещение, по прихоти судьбы, — игра слов есть игра судьбы, — призванное служить мне домом.
На столе, как и обещала старуха, обнаружился глиняный кувшин с крышкой, такой же простой и изящный, как и прочие предметы, и стакан рядом с ним. Прелестно, получив довольно специфическую еду, я рассчитывал и воду застать в пластиковой бутылке, но здесь мне, кажется, повезло. Я положил свою ношу на стол и поднял крышку с кувшина. В воздух поднялась острая свежесть. Вода ли это, яд, нектар? Все — яд и все безвредно.
Пить мне не хотелось, но я все же сделал несколько глотков. Вода, чистейшая, чудесная, пронизала тело холодной легкостью, избавляя от последних остатков напряженности и подспудного страха. Я обошел стол кругом, не разглядев ничего, кроме того, что заметил прежде, распечатал, любопытства ради, упаковку и отщипнул кусочек хлеба. Хлеб был самым обыкновенным, но после фатальной диеты он оставил во рту слегка искусственный привкус. Я опять отхлебнул из кувшина. Новая блаженная волна расслабленности, граничащей с забытьем, — следствие ли усталости или подмешанного в воду зелья — нахлынула на меня. Я улегся на жесткое ложе и накрылся покрывалом. Последняя шаловливая мысль перед тем, как сознание покинуло меня, была о пятнадцати минутах тире двух часах, проводимых адептами на Дороге. Если там, за оградой, время течет так же…
к оглавлению
Звук плещущейся воды, но не только он, пробудил меня. Бутафорская хижина исчезла. Я лежал в большой кровати посреди просторного дома. Где–то журчал фонтан.
Вокруг ложа стояли стройные белокурые молодые люди в одинаковых длинных светлых одеждах и с почти одинаковыми лицами. Их было четверо или пятеро. К своему стыду я не мог их пересчитать.
— Нам прислали новичка, — провозгласил тот, который казался чуть–чуть старше других, обращаясь к прочим. Те молча кивнули.
— Что, служанка была вежлива с тобой? — обратился он ко мне.
— Да, вполне, — нерешительно протянул я, удивляясь будничному светскому тону говорящего и вспоминая неуместный английский.
— Нельзя слишком многого требовать от слуг и слишком многому их учить. Первоначально был греческий, теперь — английский — для них, для слуг. Итак, была ли Анелеис вежлива с тобой?
— О, да, — ответил я с, увы, наигранной готовностью и, почувствовав неловкость от того, что лежу перед стоящими, решительно сел на кровати.
— Ты хочешь оставаться здесь?
— Как вам будет угодно, — растерянно пробормотал я, — хотя, вероятно, мне лучше уйти, меня, кажется, никто не приглашал.
— Оставайся, ты все равно занят пустяками, — безразлично сказал собеседник, и все молодые люди ушли куда–то вглубь дома.
Я потихоньку встал на ноги и принялся осматриваться. В доме все было очень светлым. Светлые тени скользили по светлым предметам. Все было светлым и полупрозрачным, хотя я не сразу ощутил эту полупрозрачность. Стоило мне пристально вглядеться в какой–нибудь предмет, он незамедлительно бледнел, и другие предметы явственно просвечивали сквозь него. Мне нагородили иллюзий, чтобы создать модель вещного мира, без которого я, предположительно, не могу существовать.
Никто не обращал на меня внимания. Я свободно слонялся по дому, стены по мере моего к ним приближения отодвигались, убегая вдаль. Дом бесконечный, ужаснулся я, из него нет выхода. Стоило мне подумать об этом, как я оказался снаружи, никак не ощутив прохождения сквозь стену.
Молодые люди, кажется, остались в доме. Где–то за моим плечом мелькнула в воздухе бесплотная ироничная улыбка, но сразу исчезла, стоило мне обернуться.
Вокруг ничего не было. Простой светлый дом стоял на идеальной плоскости коричневой почвы, о возможной полупрозрачности которой думать было страшновато. Где же зеленые луга? — капризно возмутился я, и незамедлительно свежайший изумрудный ковер раскинулся под ногами. Где тенистые рощи? — продолжил я заинтересованно, и через мгновение ярко–зеленые пятна, как будто оттолкнувшись от травы, вопросительно затрепетали перед глазами, взмыли вверх, застыли стройными рощицами, и, предваряя мои капризы, защебетали в ветвях птицы.
Гроздья предметов следуют за малейшими движениями мысли, и мысль не в состоянии оторваться от них. Я проживаю жизнь с каждым из этих предметов, ежеминутно умираю и рождаюсь заново. Предметы, создаваемые волей, подавляют ее куда сильнее, чем те, что существуют помимо нее. Я опустился на траву и горько разрыдался, с детскими безутешными подрагиваниями нижней челюсти. Никто не разогнал моей скорби, никто не пришел ко мне, никто, кого я звал сквозь слезы.
Наплакавшись вволю, я вспомнил о покинутом доме, и он не замедлил возникнуть ровно посередине лужайки. Кажется, сейчас мне надо быть там, решил я и скользнул сквозь бледно–палевую стену.
В доме готовились к трапезе. Сновали слуги — я понял, что это слуги по сероватому отливу одежд и размытым чертам одинаковых лиц, —расставляя по большим столам серебряные, кажется, приборы. Возле столов стояли широкие лавки, крытые коврами. На них можно было и лежать, и сидеть. Слуги закончили труды и подобострастно застыли в неудобных позах. Хозяева, возникнув из полутени дальних углов, указали мне жестом на стол и возлегли вокруг него в непринужденных позах. Я присел, потом прилег, мне показалось это неудобным, я опять сел и еще через минуту снова лег под сдержанно насмешливыми взглядами.
Я не заметил, откуда взялись на столе большие круглые лепешки, вино, сыр и фрукты. Слуги ставили на столы утварь, но не еду. Еда возникла ниоткуда. Я совершенно не хочу есть и еще меньше хочу пить вино, но любопытство непобедимо. Где видел я прежде синеватые эти плоды?
Воспоминания об утраченном рае опасны тем, что их не бывает. Возможны только воспоминания о воспоминаниях об утраченном рае, воспоминания о воспоминаниях о воспоминаниях и т.д. Чем ближе к источнику, тем сильнее муки.
Синеватые плоды незатейливо сладки, вино кисловато, сыр солоноват, хлеб довольно безвкусен. Краем глаза наблюдаю за сотрапезниками и убеждаюсь, что обед в посейдонийском вкусе — не более, чем маленький спектакль, разыгранный для единственного — увы, довольно искушенного — зрителя. Возлюбленные мои, я слишком зорок! Я вижу, что еда исчезает у ваших ртов, не успев их коснуться, а я сам... у меня так и не пробудился аппетит.
Сотрапезники встали из–за стола, я тоже. Стол, лавки, утварь, еда и слуги не замедлили исчезнуть. Удалились и хозяева сквозь неожиданно открывшуюся в стене узорную дверь, безразлично кивнув мне на прощанье и шепнув еле слышно: «До вечера». Я затвердил урок этикета. Сновать сквозь стены, знаете ли, неприлично, потрудитесь соорудить себе дверь.
В доме остались только я и младший из недавних сотрапезников. Он отличается от остальных. Он робок и печален.
— Это ты? — спросил я у робкого юноши, — ты не рыжеволос. И, к счастью, ты не похож на свое изображение.
— Да, — тихо отвечал он, — это я, я никогда не был рыжеволосым, и изображение… я видел его как–то. Обо мне, кажется, пошла слава, как чуть ли не о разбойнике, а я никогда не проливал ничьей крови. Бунт? Да, бунт был, но все устроили мои друзья — те, кто называл себя моими друзьями. Был один, умный, злой, он хотел скрыться в моей тени. Я не знаю, почему он выбрал меня.
Я молчал, не решаясь задать вопроса, который вдруг, в ту минуту, стал мне нестерпимо важен. Собеседник ощутил мои колебания, но не понял, что мучило меня.
— Ты хочешь спросить, где он? Его здесь нет.
— Я понимаю, что его здесь быть не может, — ответил я, и внезапный порыв нежности подвиг меня на вольность: я погладил по голове мальчика–царя, который к тому же на две с половиной тысячи лет старше меня. Как только я притронулся к чудесным кудрям, волшебный свет метнулся вокруг них в воздухе, да тут же и растаял, стоило мне отвести руку.
Он усмехнулся, не оскорбившись, как будто, моей фамильярностью.
— Тебя интересует, почему я выгляжу, как юноша? Только один из возрастов человека гармонирует с его сущностью. Остальное — подготовка к сущности, или отхождение от сущности.
— Ты говоришь моими словами. То есть, я хотел сказать, это я говорю твоими словами.
— Возможно, — грустно усмехнулся юноша, — ты счастливее меня.
— Я счастливее тебя? Что ты знаешь обо мне? Но ты, ты был царем! О, прости, пожалуйста, — спохватился я, — ты — царь! И, да, я понимаю, тебе все известно обо мне.
— Я был царем, это одна из моих сущностей. Видишь ли, сущностей — две. Нет–нет, не спрашивай меня о второй, нет. Ты смог бы подчиняться мне, как царю?
— О да, я отъявленный роялист. Да, конечно.
— Ты мог бы подчиняться любому царю?
— Да, пожалуй, любому. Царю–наследнику больше, чем царю–узурпатору.
— Я был худшим из царей, царем — узурпатором поневоле.
— Нет–нет, скромность неуместна. Всем известно, что ты… На тебе был знак.
— А, это сияние... Оно застилало мне глаза. Расплавленное золото обожгло мне глаза изнутри, а за ним едва–едва просвечивал черный мир, почти лишенный очертаний. Все сразу стало безразлично.
— Я понял это, я понял это уже на острове.
— Кажется, знак достался не тому, кому был предназначен. Он был бы хорошим царем, умным, решительным.
— Что он мог сделать лучше, чем сделал ты, на клочке скудной почвы, затерянной в океане?
— Я не знаю, он бы сообразил, что надо делать. Он был моим соседом, приятелем, не другом. Когда умер отец, друзья оставили меня, им было скучно в доме, погруженном в траур, а выходить из дому для развлечений я отказывался. Так и вышло, что друзья оставили меня. Только этот заходил, он ко всем заходил, со всеми дружил. Я имел неосторожность рассказать ему об оракуле и о сне, больше некому было рассказывать, не рабам же, в самом деле? Он, конечно, ничему не поверил, но распустил по острову слух, по другому острову... Друзья мои тут же сбежались. Многие поверили, многие, но не он. Так все и вышло. А потом это сияние... Он растерялся, настолько растерялся, что не сразу решился на злодеяние. Я не искал отмщенья, видят боги!
— Как его звали, что с ним случилось?
— Он побежал вглубь острова, никто не сумел догнать его. Через сутки его нашли в горах. Он лежал мертвый со странно счастливым лицом. А звали его… Нет, неважно, я что–то заболтался, мне редко позволяют говорить, так редко. Я умею говорить на всех языках, но приходится молчать.
Он закончил речь слишком внезапно. Я не сразу сообразил, что, собственно, ничего не успел выяснить. Да он и не собирался всего рассказывать. Прошлое до сих пор мучит его, хотя бы потому, что оно ему во многом чуждо. А я так и не сумел пробудить в себе искреннего интереса к деталям событий. И тут меня интересуют больше закономерности, чем факты. Я увидел лицо, это главное. Но другое лицо, я так и не увидел другого лица! Я не задал того единственного вопроса, ради которого…
— Аристарх! — жалобно воскликнул я, впервые решившись назвать собеседника по имени, — он поднял на меня мучительные глаза, но и я, по–видимому, не выглядел счастливым. Он позволил мне взглядом спросить что–то еще.
— Невеста, Аристарх, была ли невеста?
— Да, — глухо ответил он, — он сумел добиться ее благосклонности. Но главного он так и не узнал. Аристобул все же был моим сыном.
Он совершенно обессилел от последних слов и выглядел, вероятно, как тогда, когда ему поневоле пришлось бежать с острова. Теперь ему было необходимо мое участие, и я принялся утешать его, как старший младшего, почти как отец сына, немного как умный глупого. Моисей тоже был слегка дураковат и, однако, сияло лицо его.
Юноша успокоился. Наступил вечер, стемнело, и пришли хозяева–надсмотрщики. Мы так же возлежали вокруг стола, на котором стояла та же еда, так же ниоткуда возникшая и так же возвращавшаяся в никуда, не достигая ртов моих хозяев.
Кто сказал, что покинувшему привычные сферы позволено быть настырным и докучливым? Есть этикет, глыба этикета, ниспровергать которую я не возьмусь ни при каких обстоятельствах. Если мне захотят что–то сказать, то скажут и так, без моих приставаний. Но что за жестокое испытание: мне не позволено наблюдать. Наблюдают за мной.
Славно все же, что я достоин наблюденья, достоин взгляда. Я существую для них, не перемешан с пустотой, с прахом, с почвой. Откуда–то появилась кровать, кажется, та самая, в которой я проснулся утром. Впрочем, она могла стоять здесь весь день, никуда не исчезая. Комната как будто увеличилась, мои новые товарищи тоже легли, но их постели были гораздо проще моей, и, я был в этом уверен, лишь несколько мгновений назад кристаллизовались из полупрозрачного тумана.
Улегшись в постель, я спокойно ждал сна, зная, что бессонница меня не настигнет. Я не знал, спят ли мои хозяева, лежат ли они на своих кроватях или куда–нибудь исчезли — комната наполнилась тьмой.
Отец пришел ко мне, как только я задремал. Казалось, он долго ждал моего засыпания, нетерпеливо бродил где–то неподалеку. Он превратился почему–то в мальчика, юного мальчика, и говорил высоким голосом, но это не помешало мне узнать его. Я видел его, хотя больше ничего в комнате разглядеть не мог. Мы сели рядышком на кровати. Отчего–то нам не хотелось бурных приветствий. Я протянул ему руку, он осторожно пожал ее. Его лицо было густо усыпано веснушками, и я понял, что уже не сплю.
— Говори тихо, — попросил я, — здесь много надзирателей. Может быть, это учителя, но все же говори тише.
— Меня и так заставляют говорить тонким голосом, — жаловался он, — и не позволяют, ничего не позволяют. Ты поможешь мне, ты заступишься за меня?
— Я? Возможно ли это? Ты старше, много старше.
— О нет, нет. Меня сделали мальчиком, видишь, я стал мальчиком, и мне ничего не позволяют.
— Кто не позволяет? — недоумевал я, — дедушка и бабушка, твои родители? Или кто–то другой?
— Нет–нет, они гармоничны, дедушка с бабушкой. Другие, другие...
— Помнишь, ты жаловался на свое убогое детство, — наконец сообразил я, — тебе даровано еще одно детство, но наделенное взрослым рассудком. Это подарок, не наказание. Тебя скоро отпустят, но нельзя отказываться от подарка.
Отец взглянул на меня с сомнением. Он был меньше меня, мой отец, мальчик лет двенадцати на вид. Вдруг что–то вспыхнуло между нами, он начал быстро расти и в каких–нибудь несколько мгновений стал почти с меня ростом, как это, вероятно, и было бы, доживи он до моих взрослых лет.
— Да–да, — воскликнул отец, оглядевшись и ощупав себя, — кажется, скоро я начну жалеть, что не использовал это второе неожиданное детство для взрослой, осмысленной учебы.
— Ты использовал, не замечая этого, — успокоил я, — ты очень мной не доволен? Я никогда не нравился тебе, я был вялым, ни на что не способным, без собственных взглядов.
— Ты был мальчиком, — развел руками отец, — я ждал зрелости от детства, статичной зрелости, завершенности. Прости меня.
— Нет–нет, ты ни в чем не виноват, никто ни в чем не виноват. Ты, — голос мой дрогнул, но все же я нашел силы договорить, — ты встречал маму и бабушку?
— Да, — не сразу ответил отец, — мне нельзя говорить с ними, но я их видел. Не волнуйся. И сюда они не могут придти. Не время. Они хотят принести тебе книгу, я слышал, что они хотят принести тебе книгу, но это так нелегко, получится ли...
Воцарилoсь минутное молчание. Только в словах для меня истина, до сих пор только в словах, в чужих словах, убедился я. Если мне не говорят чего–нибудь вслух, если это звучит во мне, возникнув будто бы ниоткуда, я остерегаюсь считать это чем–то кроме легкого вымысла. Я не решаюсь пророчествовать. Быть может, я обычный сумасшедший. Мне для чего–то нужно подтверждение моих пророчеств. Что есть подтверждение? Отождествление нетождественного, ложь по определению? Он сказал мне больше, чем мог сказать, мой отец.
— Тебе хочется рисовать? — спросил я наконец.
— Нет, — печально показал головой отец, — здесь, кажется, это не нужно, впрочем, я был ребенком, теперь все может измениться.
— Ты видел всех своих предков? Ты узнал их, наконец? Лица, которые растворились в твоем лице... и моем? Это многое бы прояснило. Ты видел их?
— Нет, — недоуменно протянул отец, — мне не показывали, я не просил.
— Вы там... тут не умнее нас, ничуть не умнее, — воскликнул я с горечью, — каждый так же погружен в свою крошечную сферу и почти ничего не различает вне ее. Ты не догадался попросить об этом... Рай есть эфирный осадок вожделений, ты полагал, все начинается с осмысленного, спокойного детства, ты получил это и мучился, но не знал, чего желать еще. К счастью, рай динамичен. Ты поверил? Ты поверил хотя бы сейчас?
Отец замахал руками, как будто предостерегая меня, слегка приподнялся над растворенным во тьме полом, повисел немного, неловко наклонившись ко мне, и скоро смешался с мраком. Я посидел еще мгновение на постели, готовый расплакаться от жалости и недоуменья. Было тихо. Комната опять окунулась в сон или в подобие сна. Никто, как будто, не заметил прихода отца. «Прости, — шепнул я во тьму, — будь благословен».
к оглавлению
Идиотский вопрос — цельного золота ли изголовье? — не давал мне покоя, как не дает покоя злому мальчишке устройство красивой игрушки. Я ковырнул изголовье ногтем, следа не осталось. Острых предметов, кроме золотого же креста при мне не было, и я стал украдкой озираться в поисках какого–нибудь орудия порчи. Ничего не найдя, я счел лучшим заснуть.
Ночь преспокойно сменилась утром. Аристарха не было. Я чувствовал себя неловко. День тянулся медленно. Я бродил по дому и в его окрестностях. Вокруг, несмотря на все мое усердие, ничего не возникало, кроме зеленых холмов и рощ, — ни людей, ни зверей.
И опять все ложились спать, и только мое изголовье было золотым. Что же, все останется по–прежнему? — недоумевал я. В этом и состоит моя новая жизнь? А там, на месте прежней, из которой я выпал, происходит нечто, чего я уже никогда не увижу, а может быть, ничего не происходит, потому что прежней жизни больше нет.
Опекуны мои внезапно встали и окружили меня, как в начале, когда я только появился здесь. О, со мной решили побеседовать... Говорил один, старший. Но почему–то казалось, что говорят все сразу.
— Тебе ни с кем не хочется говорить, не так ли? Ты согласен только наблюдать. Ты не знаешь, о чем тебе спрашивать, ты не держишь в памяти вопросов, и если бы ты узнал, что сейчас, в это мгновение, ты можешь получить ответ на любой вопрос, ты стал бы мучительно выдумывать его, просто чтобы не упустить возможности, и выдумал бы невпопад. Ты пришел к слабому подобию умиротворенности, к которому привели тебя твои раздумья и беды. Тебе, как будто, все известно. Остальное — либо недостойные твоего внимания частности, либо недоступно уму смертных, — говорящий остановился и взглянул на меня вопросительно с едва уловимым оттенком лукавства.
— Мне уже узко и в этом. Я стал другим. Я уже умер, не так ли? Нет–нет, я не боюсь этого. Я, кажется, уже неоднократно умирал и всякий раз воскресал, и всякий раз все было по–другому. Рождаясь наново, я чувствовал, что очень немногое из прежней жизни пригодится в новой, — я говорил растерянно и не знал, о чем говорить.
— Твои друзья? — пришел на помощь учитель, — они надоели тебе. Твои подруги? Они гадки тебе все, кроме одной, а этой одной частенько бываешь гадок ты. Твои писания? Они не приносят больше радости и забытья? Твои неумения? Да–да, твои неумения. Ты не научился, как следует, ни музыке, ни живописи, хотя у тебя были для этого самые благоприятные условия. Твой отец был настоящим художником. Когда ты в последний раз был в заснеженных горах? Лет десять тому? Когда солнце обливает снег ослепительно ярким светом...
— Я понял это, — тихо вставил я, воспользовавшись внезапной паузой, — но почему же тогда?
— Да, ты понял, это известно. Ты хочешь знать, почему? Ты должен был понять и это. Но сейчас мы говорим о тебе. Итак, ты не научился ни музыке, ни живописи, другие занятия кажутся тебе низменными, поскольку не вытекают ни из твоих потребностей, ни из твоих умений.
Ты стал писателем от страха и растерянности. И после, когда, как тебе показалось, угроза миновала, сочинительство стало тяготить тебя и превратилось в обыденную работу, в преодоление лени, в границу греха.
Тебя слегка смущает и техническая сторона дела. Процесс письма заключается в нанесении на бумагу черных знаков. Черных, не так ли? На белое. Таким образом, ты обрекаешь себя на занятия чем–то изначально противоречивым. Не говоря уже о том, что ваша нынешняя литература — прямая наследница той, которая требовала кровавых жертв — хотя бы всего лишь телячьих. Бумага и папирус безгрешны? Прекрасные, наполненные жизнью деревья должны умереть, чтобы у тебя было вдоволь бумаги. Папирусы требовали гибели всего лишь от тростника, и ты грустишь о папирусах.
Творцы способны творить частью от тщеславия, частью — от любви. У тебя нет ни того, ни другого. Страх и растерянность руководят тобой и теперь. Ты не дорожишь больше жизнью. И боишься не дорожить жизнью. Ты все еще время от времени умеешь расслышать то, что тебе нашептывают, но не всегда решаешься письменно в этом сознаться. Ты жаждешь красоты, надстоящей над общепринятой, и боишься грубых обвинений в романтизме. Ты ничего не боишься, хочешь сказать ты, и тебе давно все безразлично, но ты боишься, боишься ничего не бояться.
— Что же мне делать? — воскликнул я, — я действительно боюсь, единственным доступным мне чувством остался страх. Я боюсь не услышать, боюсь не понять.
— Ты почти понял. В частности, ты понял, что знание, даруемое познающему, может лишь незначительно превосходить его собственные познания и прозрения. Невежду учить бесполезно. А теперь можешь спрашивать о деталях.
Детали меркнут перед сверхидеей. Что мне спрашивать? В сущности, у меня есть только один вопрос, на который можно ответить «нет» или «да».
— Сколько вопросов можно задать? — растерянно пробормотал я.
— Задавай, — глухо ответил учитель.
Разум отказал мне именно в эту минуту. Разум и память. Я не смогу задать верных вопросов, я не смогу запомнить ответов. Туповатая безмятежность овладела мной. Начну, решился я, как получится. Любвеобильная самаритянка будет мне наставницей.
— Выше ли нынешняя западная цивилизация, чем все другие во все времена?
— Да, если ты имеешь в виду универсальную цивилизацию.
— Как это могло получиться?
— Открыта дорога, не сняты оковы.
— Апостолы?
— Да.
— Высший труд, служение?
— Да.
— Что же со мной?
— Ты свободен.
— Почему я оказался здесь, было ли это необходимо?
— Да.
— Правильно ли пророками понимались видения?
— Чаще — неправильно.
— Почему?
— Слова смещены, все понятия смещены. Горящий куст есть алеф, быки здесь ни при чем. Подобно этому, в большей или меньшей степени, смещены все понятия. Увы, нам придется сейчас пользоваться в разговоре именно ими.
— Я не понимаю, — признался я, — белый бык, похищающий Европу, — не он ли алеф?
— Похищающий Европу, чтобы обратить на себя внимание. Потому и белый.
Я ничего не понял, учитель глядел на меня выжидающе и немного насмешливо, а я не придумал ничего лучше, как переменить тему.
— Снисходит ли Святой Дух на жрецов?
— Лишь иногда.
— Иногда снисходит?
— Да.
— Почему я не могу быть жрецом?
— Ты слишком зряч, ты видишь оттенки света, жрецам достаточно различать свет и тьму.
— Различают не все?
— Ты сам знаешь это. Не все.
— Те, кто не отличает, грешны?
— Не всегда.
— Должен ли я ходить к жрецам?
— Не обязан.
— Я нуждаюсь в обрядах?
— Ты нуждаешься в обрядах?
— Нет.
— Нет.
— Я раб света? — ужаснулся я собственному кощунству.
— Не бойся, это не кощунство. Сейчас ты можешь задавать любые вопросы, и они не будут кощунством.
Да, очень нужны эти вопросы, невольно ухмыльнулся я. Мысли мои прозрачны, как прежде. Меня попросту проверяют на искренность.
— Ты можешь выйти во тьму, — не отреагировал учитель на мой мысленный выпад, — если тебе угодно. Но вряд ли тебе удастся в ней хоть что–нибудь разглядеть.
— Почему я одинок?
— Почему ты одинок?
— Гордыня?
— Нет. Разве тебе чуждо счастье одиночества?.
— Не чуждо, — подтвердил я, — многим ли смертным были видения до меня?
— Многим.
— Многие ли понимали, что это настоящее, а не бред, сон, вранье, сумасшествие?
— Нет.
— Сумасшествие — наказание или благо?
— Ты это спрашиваешь?
— Как для кого?
— Да.
— Для кого наказание?
— Слова смещены, ты слышал это. Поэтому нет ни сумасшествия, ни наказания, ни блага. Но что–то наиболее близкое к тому, что принято называть наказанием, ждет тех, кто, услышав, умышленно искажает смысл.
— Выбор случаен?
— Прошу прощения...
— Выбор Рока случаен?
— Отчасти.
— Много ли раз я поддавался искушениям?
— Много.
— Я прощен?
— Да.
— Я чист?
— Почти.
— Должен ли я остерегаться искушений?
— Ты остался смертным.
Вот как, усмехнулся я, все еще тянется наскучившая эта жизнишка...
— Удалось ли кому–нибудь из смертных верно разглядеть... гм–м, небесные иерархии?
— Нет, — ответил учитель и впервые за время разговора едва заметно нахмурился.
— Я не должен об этом спрашивать?
— Ты чуткий собеседник. Не стоит.
— Должен ли я учиться?
— Только у себя.
— Значит, у меня уже не может быть земного учителя?
— Не может.
— Вы будете наставлять меня и впредь?
— Тебя беспокоит будущее?
— Должен ли я иметь учеников? — поправился я.
— Не должен.
— Имею ли я право учить?
— Тех, кто хочет учиться.
— Должен ли я нищенствовать?
— Вряд ли.
— Имею ли я право желать земных благ?
— Они существуют для тебя?
— Нет.
— Не проси лишнего.
— Будут ли мне мешать?
— Да.
— Он?
— Да.
— Свет и тьма все же разделены?
— Да.
— Жрецы умеют отличить? Ой, я кажется, уже спрашивал об этом.
— Не всегда.
— А я?
— В большей степени.
— Имею ли я право хотеть смерти?
— Не желательно.
— Если бы я умер?
— Ты бы умер.
— Что случается с сошедшими со стези?
— Что случается с сошедшими со стези?
— Смерть, дети, помешательство.
— Два из трех.
— Я знал. Это место имеет особенное значение?
— Какое место? Ты берешься назвать место, в котором сейчас находишься?
— Дорога Судьбы, — произнес я, вдруг поразившись нелепости этого привычнейшего из словосочетаний.
— Глупости. Одно из тысячи двухсот.
— Именно тысячи двухсот?
— Да.
— Но мне сюда?
— Да, тебе сюда.
— Это всего лишь вход, Дорога на Дорогу?
— Не совсем. Довольно.
— Знают ли служители о том, что происходит здесь?
— Ложный тон.
— Главные ли вопросы я задаю или второстепенные?
— Второстепенные.
— А какие главные?
— Тс–с–с...
— Божественная энергия не бесконечна?
— Не бесконечна.
— Но восстановима?
— Да.
— Я имею право говорить об этом?
— Да.
Я почувствовал, что собеседники начинают от меня отдаляться. Но я был уверен, что при желании смогу дотянуться рукой до любого из них, хотя, разумеется, я никогда не позволю себе подобных вольностей.
— Зачем я? Только для развлеченья, — я почувствовал, что с отдалением учителей меня оставляет спокойствие. Меня охватил озноб, сердце сбилось с ритма, — они живут, как жили, что бы ни прочли, что бы ни узнали, — Господи, что за чушь я несу.
— Довольно одного–двух настоящих в двух–трех поколениях, — с заметной усталостью в голосе произнес учитель.
— Я должен встретить их лично?
— Нет.
Я замолчал, я устал. Я не знал, о чем еще спрашивать, а они медленно–медленно отдалялись от меня.
— Тебе нужно было услышать. Считай, что ты услышал, — пришел на помощь учитель.
— Я первый? — пробормотал я вслед исчезающим во тьме силуэтам.
— Нет, но можешь стать первым, — ответило мне, как будто, эхо.
Вот тебе и игра на тщеславии, усмехнулся я.
— Нужно ли мне становиться первым? — прокричал я во тьму, но никто мне уже не ответил.
к оглавлению
Я проснулся от того, что кто–то нежно погладил меня по щеке. Ко мне, забытому, с любовью? Всего лишь теплый ветерок ласково трепал мне щеки.
Дом исчез, хозяева – тоже. В торжественном одиночестве лежал я на привычном своем ложе посреди пышного сада.
Я не спросил имени учителя, но я и не просился в ученики. Я готов был учиться, не спросив имени учителя? Так и должно быть. Я приподнялся на ложе, и оно слегка взбрыкнуло, как будто, желая освободиться от меня. «Погоди, — сказал я, погладив золотое изголовье, — я знаю. Ты больше не мое. Я должен идти.» Ложе замерло в покорном ожидании.
Я сел, натянул невозмутимые башмаки и, наконец, вскочил на ноги. Ложе опять взбрыкнуло, на этот раз — благодарно, и стало понемногу таять в воздухе. Последним исчезло изголовье, вернее золотой туман, клубившийся на его месте. От драгоценного этого тумана потянуло наэлектризованной свежестью, приятно пронизавшей тело.
Время возвращаться, подумал я и побрел через сад в полной уверенности, что попаду к выходу — не Дороги, поскольку теперь было бы странно называть Дорогой безграничное благоуханное великолепие. Ни дороги, ни даже узкой тропинки здесь просто не было.
На невысоких деревьях с блестящими прохладными листьями висело множество спелых золотистых плодов, формой и размером слегка напоминавших персики. Бездумно сорвав с дерева плод, я с наслаждением вонзил в него зубы. Подобно расплавленному золоту пролился сок. Дивный плодовый аромат разнесся вокруг. Земляника, ананас, манго? — нет, эти названия невыносимы и ассоциации тоже — что–то иное, неизвестное мне и куда более соблазнительное. Я съел плод целиком, в нем не оказалось косточки. Не яблоки ли это, — вдруг вздрогнул я, — те единственные яблоки, которым даровано право не нести семян? Я не выдержал искушения, но где они, невидимые искусители? Быть может, это яд, и я сейчас умру, а ведь теперь, когда со мной столько времени провозились учителя, это было бы неблагодарным хамством. Меня наставляли, увы, в земных науках. Пошевелив языком, я ощутил во рту легчайший привкус горечи. Так и есть — яд, уверился я, но что за приятный яд! Блаженное тепло безразличия, граничащего с умиротворенностью, разлилось по телу. Слабея, я сел на землю, прижался спиной к стволу дерева и потерял сознание.
«Сны бывают двух видов, — наставляла Лиза, возвратясь с лекции кого–то из мистиков, а то и вполне академических профессоров, — в зависимости от того, понимает ли сновидец, что он спит, или считает все, происходящее с ним во сне реальностью. В первом случае сном можно управлять, и мы имеем дело с творческим сном.»
Я сплю и знаю, что сплю, иначе отчего я не отгоняю от себя целое облако темно–розовых, почти красных, да, розовых с красным ободком, мелких бабочек. Если бы я не спал, то непременно стал бы размахивать руками, поскольку терпеть не могу бабочек. Не люблю и не знаю. Не знаю, оттого что не люблю? Не люблю, оттого что не знаю? Непревзойденная моя энтомологическая безграмотность преизысканно смешивает сон и явь. Водятся ли где–нибудь эти бабочки? Итак, я сплю, и вьются надо мной бабочки, и они не раздражают меня, но какого рода творчеством мне следует теперь заняться?
Я слишком эгоцентричен, чтобы прийти сюда с созидательными целями. Творить, когда знаешь, что от творения твоего не останется ни буквы? Написать великую книгу во сне, проснуться и понять, что ничего не было? Или было? Куда деваются книги, написанные во время сновидений? Вот я и понял, что я не творец. Позвольте, быть может, я уже умер, съев отравленное яблоко, и в посмертии своем тоже обречен на одиночество и неопределенность. Кара одиночества, карма одиночества... Кто сказал, что чистилище должно походить на восточный базар? Отчего же чистилище? Что одному покажется адом, другому — чистилищем. Одному раем, другому — адом. А где я сейчас? Неслышно приблизится Ангел Возмездия (летать ему здесь, быть может, и ни к чему) и объявит, что я в аду. А я ему: «Прекрасно! Представьте, мне здесь нравится». Ад индивидуален и собран из кошмаров, накопленных за жизнь. Кошмары младенчества, однако, могут только позабавить взрослых. Хуже, если возвращается сознание соответствующих моментов. Это может оказаться истинным адом. Рай — наркотик, ад — абстиненция наркомана, чистилище — первозданное сознание. Возможно ль согрешить в раю?
Но нет, не было ни падения, ни вариаций на тему черного коридора, надо осмотреться. Оказавшаяся идеальной, такой, которую не замечаешь, одежда была все той же – роковой полотняной хламидой.
Я сидел, прислонившись спиной к дереву, но это было вовсе не то дерево, у которого я уснул. Местность переменилась. Я был уже не в саду, а посреди обширной долины, с несколькими изогнутыми от ветра неплодоносящими деревьями.
Солнце заходило за пологие, окружавшие долину холмы, бросая на них, на деревья и на клочковатую траву красные блики. Было прохладно, я поежился в непритязательных своих одеждах.
Я встал, размял ноги и руки, потер онемевшую от долгого соприкосновения с грубой корой дерева спину и пошел наугад. Странный звук, напоминавший усталое завывание ветра, привлек мое внимание. Звук доносился из–за дальних холмов. Я пошел на него и, взобравшись на холм, смутно разглядел две человеческие фигуры.
Отец! Ты уже побывал здесь и так же ничего не понял, как не понимаю сейчас я, как не понимали сотни критиков и зрителей. «У реки» — самая бессюжетная и самая загадочная из картин моего отца — писана с этих двух моделей или, напротив, модели сошли с картины и из–за фатального отсутствия способности к движению застряли в каком–то из мало кому доступных и мало кому интересных миров. Никто и не подумает плакать о вас, поэтому вы обречены оплакивать друг друга.
Молодая простолюдинка с черными слипшимися волосами, в артистично затрепанных влажных лохмотьях, лежавшая в странной позе — на правом боку, с вытянутыми вперед руками — кажется, была мертва. Возле нее, воздев руки к небу, стоял белобородый старец в столь же живописных лохмотьях и протяжными завываниями нарушал покой долин.
Я никогда не видел этой картины. Она была продана с аукциона, и след ее затерялся. Он докатился до того, злорадствовали коллеги–абстракционисты, чтобы выписывать отдельные волоски, развеваемые ветром. Отец, ты писал ее несколько лет, ювелирными движениями тончайших кистей прорисовывая эти волоски, развеваемые ветром, и не понял, что здесь вовсе нет ветра. И нет реки.
— Тебе нужна река? Изволь, — на мгновение прекратив завывания, но не опуская рук, злобно рявкнул старец вместо приветствия, и я едва успел отскочить назад, поскольку на долину с оглушительным шумом невесть откуда низверглись потоки воды.
Волны встали неправдоподобно ровной стеной между мной и обоими страдальцами и должны были, несомненно, подхватить их и унести вдаль.
Это неорганично, подумал я, не испытывая ни малейшего сострадания. Название «У реки» вызывает почти идиллические ассоциации. Нынешнее же зрелище требует по меньшей мере названия «У водопада». Смутившись своей неуместности, река поспешила исчезнуть. От нее остались подсыхающие воспоминания в виде нескольких ярких в лучах заходящего солнца лужиц, как, собственно, и было на картине. Художественных критиков доводил до безумия тот факт, что на картине «У реки» никакой реки, вообще говоря, не было: были лужицы, и даже они казались лишними. Как ни в чем не бывало, лежала в лужице молодая покойница, в лужице стоял над ней старец.
— Кто сказал тебе, что живопись двумерна? — внезапно подняв голову, укоризненно произнесла умершая.
Всякий покойник готов поучать меня, о, отпустите меня назад! Неужели покойники всегда умнее живых? Самый умный из живых глупее самого тупоумного из покойников? Если так, полезно иной раз прикинуться мертвым. Это не ум, а осведомленность. Я побродил кругом, расплескивая лужи и пытаясь сообразить, что мне отвечать: теперь, оказавшись, быть может, в центре сцены, я должен с признанием двумерности картины признать и собственную двумерность.
— Нет–нет, — нашелся я, — живопись двумерна, в этом я готов подписаться даже сейчас. И знаете, отнимая у модели целое измерение, нужно наделить ее чем–то взамен. А плохие художники неизменно предстают перед судом справедливости, и вид наказания может быть только один — смерть.
— А сумасшествие, а дети? — язвительно прокаркал старец, перестав на мгновение голосить.
— Сумасшедшие дети, — замогильным голосом изрекла покойница.
Старец, презрительно отвернувшись от меня, заголосил еще громче.
— Постой, подожди рыдать, — сказал я, не смущаясь своей фамильярностью, — ты же видишь, она не умерла.
— Если она не умерла, она все равно умрет, — пробормотал старец злобным тоном, необходимость отвечать мне нарушала картинность его позы, — а если она и не умрет, умру я, и тем более нет никаких оснований для радости.
Закончив гневную тираду, он принял еще более картинную позу, не обращая на меня больше внимания. Я пожал плечами и ушел.
Пейзаж не отличался разнообразием. Я шел наугад и вскоре перестал слышать завывания старца. Холмы стали чуть ниже, а трава — выше, кое–где сменившись кустарником.
Солнце успело скрыться за дальними холмами, но было еще довольно светло. Споткнувшись о пучок травы, я упал на колени, и мне расхотелось вставать и идти дальше. Я прилег под случайным кустом, положив голову в капюшоне на кочку, повинную в моем падении.
Я ничего не ел и не пил целый день, но не чувствовал ни голода, ни жажды. Некоторое время назад у меня была возможность выпить реку, но почему–то я ею не воспользовался. Теперь мне хочется спать, всего лишь спать. Я только сплю, я сплю здесь без конца. Я слеп, и глух, и тягостно безумен.
к оглавлению
Я ничего еще не видел, но все ж успел устать. Даже во сне утомление не оставляет меня. Я не могу ни спать, ни бодрствовать, хотя чувствую себя вполне здоровым. Надо покончить с этой восторженной апатией.
Я сделал над собой усилие и очнулся. Десятка три роскошно белокурых юных красавиц, похожих друг на друга, как сестры, но отнюдь не одинаковых, окружили меня и с любопытством теперь разглядывали. Их одежды были прозрачны, что ничуть не смущало прелестниц.
Наряды эти не особенно напоминали пеплосы, скорее — обычные длинные узкие платья, но, как я ни вглядывался, мне не удалось разглядеть ни швов, ни ниточек ткани. Теплого розовато–телесного цвета были эти одеяния, тонкие как паутинка, у одних красавиц — с длинными рукавами, у других — вовсе без рукавов, но у каждой — с тончайшей золотой каймой вокруг шеи и по подолу.
— Вы нимфы, — с восторгом младенца потянулся я к ним.
— Ха–ха, сегодня нам прислали простачка, он не узнал нас, милые сестрицы, — расхохоталась одна из шалуний.
— Ах, почему же всякий, кто нас видел, спешит наречь нам имена? — капризно произнесла другая.
— Все, что достойно имени, достойно множества имен, — назидательно выговорила третья.
Я почему–то подумал о Гансе.
— Ганс, — захохотала четвертая.
— Франц, — прозвучало второе имя моего друга, которое мало кому известно.
— Хорек, — почему хорек? Жираф, быть может, а теперь скорее гиппопотам.
— Ворона, — уж не белая ли? Кто бы мог подумать?
— Прозрачноглазый.
Действительно, прозрачноглазый, но зачем же обижать моего вполне добропорядочного друга? Мне были неприятны насмешки, но вступиться я не решился.
— Один — это бесконечность, бесконечность — это один, – согласно хохотали проказницы и, как будто бы в пояснение, приблизились друг к дружке и сгустились волшебно–розовым облаком.
Чудесная мгла, мгновение назад бывшая стайкой прелестниц, сжалась еще более и внезапно стала рассеиваться. Одна, только одна дева лукаво поглядывала на меня сквозь соблазнительные остатки тумана. Опять сгустилось розовое облако, и опять граций стало столько, сколько было прежде — около трех десятков. Со мной играют, как с младенцем, мне не спастись от этих игр.
— Мне тесно, сестрицы, — томно произнесла одна из красавиц, и помещение на глазах стало расширяться и за несколько мгновений достигло размеров большой залы, здесь и там появились витые колонны, покрытые тонкой резьбой. Но я не верил, что узоры, покрывавшие колонны, были резными, рукотворными. В этом было что–то непроходимо земное: превращать грубое в тонкое.
— Как, и вам нужны подпорки? — попробовал я позлорадствовать, но никто не обратил внимания на мой выпад: грохот неожиданный сотряс залу.
Все повернулись в одну сторону и застыли. Странный мальчишка, кудрявый, грязноватый, с немного африканскими чертами лица, в серой рубашке, едва доходившей ему до колен, кривляясь и гримасничая, на правой ноге пропрыгал к нам.
— Ах, вы замешкались сестрицы, пора, пора, давно пора, — корча невозможные рожи, протяжно и неожиданно мелодично пропел он.
— Да, да, и правда, милый братец, — покаянно закивали они, — нас ждут давно, пора, пора.
Мальчишка выудил из–под рубашки левую ногу, встал на нее, правую поднял повыше, вгляделся в нее внимательно, чуть обиженно потер и удалился тем же способом, каким несколько мгновений назад приблизился.
— Сестрицы, нас поторопили, — сокрушенно произнесла самая задумчивая из красавиц.
Меня подхватили десятки рук, тонких и прохладных, приподняли, оторвав от земли, взгромоздили на неизвестно откуда взявшееся высокое, узкое мраморное ложе с узорными завитками в изголовье и в ногах, напоминавшее скорее стол (операционный? — вздрогнул я), и, к совершеннейшему моему ужасу, стали срывать с меня одежду.
— Ах, эти новомодные фасоны, — проговорила одна из злодеек, с омерзением отшвыривая хламиду в сторону. Особенно возмутил ее почему–то капюшон, который она приподняла на мгновение двумя пальцами, перед тем, как брезгливо отбросить.
Бедная риза с минуту полежала на мраморном полу неопрятной кучкой и, смутившись не менее моего, поспешила растаять в воздухе, так же, как и последовавшие за ней, извините, подштанники и оба башмака. Итак, если я еще не умер и если я выйду за ворота Судьбы, то я буду первым, кто появился оттуда нагишом.
Нательный крест, мне, ухмыляясь, оставили, самая шаловливая из сестриц, впрочем, попыталась пропеть что–то вроде:
Сын плотника, увы–увы...
Как и пристало иудею,
Он красоту не счел своею...
но прочие ее быстро одернули, не дав закончить.
— Глупец, глупец! Зачем пришел, не знаешь! — обступив меня со всех сторон, говорили они столь укоризненным тоном, что я не решался признаться в том, что я и в самом деле не знаю, зачем пришел. К тому же, насколько помню, я вовсе никуда не шел.
— Отступник, отступник! — восклицали они, — он верит в случай!
Я вдруг засмущался своего не слишком тренированного и несколько вялого тела, тела склонного к излишествам тридцативосьмилетнего мужчины.
— Нет, не смущайся, возможности даны лишь две из трех: уменье, разум, тело. Для смертных выбор — два из трех, — туманно повторяли они на разные лады, — три — не для вас.
— А греки? — спросил я и тут же подумал: в обществе тех, кто умнее или хотя бы просто осведомленнее тебя, неизбежно начинаешь говорить глупости.
— Ах, грекам мы являлись часто, что в итоге? — разочарованно заговорили между собой сестрицы, как будто не замечая меня, — а сей — из варваров, те дальше не пошли.
Получив, как будто, одобрение, я перестал смущаться наготы, и внезапно меня окатила волна острейшего вожделения. Окружающая благоуханная полуодетость подействовала на меня довольно низменным образом. Я рванулся к моим новым приятельницам с твердым намерением заключить хотя бы одну из них в самые откровенные объятия. Раз я все равно, извините, раздет и окружен полуобнаженными нимфами...
Сестрицы тоже, казалось, опешили и поскорее отпрянули от меня. Я попытался подняться с ложа, но это мне не удалось: я был привязан невидимыми веревками.
— Ах, в промежуточных мирах нам просто невозможно, — грустно пропела одна из граций, кивая сестрам на меня.
— Еще не время, — строго заговорили те, — и не здесь. Мы девственницы, ты не понял разве?
Великая Артемис? Нет! — мелькнуло у меня, я съежился еще больше на малоудобном ложе, поверхность которого нагрелась от соприкосновения с моим телом, не став от этого мягче. Меня готовят в жертву той, от которой не ускользнет самый быстрый олень. Я никогда не был особенно прыток, а уж теперь... Пронзит мою немускулистую грудь невидимая, сияющая стрела, и подберут меня у выхода с Дороги с восторженно–окаменевшей физиономией и без видимых повреждений на теле. Но как же с блаженным выражением? Попрошу обеспечить мне, по крайней мере, блаженное выражение!
— Нет, — снисходительно успокоили меня сестрицы, внезапно изменив ритмической прозе, — жрецу–артифексу пристало быть искушенным, богиня–девственница не может опекать тебя.
Кажется, меня не собираются убивать, облегченно вздохнул я. Красавицы уставились укоризненно.
— Опасен он? — спросила одна из сестриц у остальных, презрительно кивая на меня.
— Как знать, — ответила другая, — мы не имеем права рисковать, — она щелкнула пальцами, пол в нескольких шагах от нее расступился, открывая взору дивный, розовым и голубым мрамором обложенный маленький бассейн, наполненный прозрачной влагой, в которой плавало несколько горстей прекрасных цветов. От бассейна потянуло острой свежестью с примесью тончайших ароматов.
Любезные сестрицы схватили меня за руки и за ноги и, не особенно церемонясь, швырнули в бассейн. Я вскрикнул от холода. Миг спустя я согрелся, и благоухание прозрачной, как воздух, воды пронизало меня. Бассейн, как будто, расширился, я уже не чувствовал под ногами дна. Я нырнул, перевернулся, проплыл несколько шагов, остановился, стал подносить к глазам трепетавшие в пальцах желто–лиловые, бледно–розовые и голубовато–серебристые цветки. «Не пить, не пить», — предварила мое желание одна из красавиц. Страсти улеглись, я поглядывал на своих приятельниц умиротворенно, не испытывая более постыдных желаний.
— Он больше не опасен! Милый брат... — задумчиво и нежно пропела одна из сестриц, бросив на пол у бассейна большое мохнатое покрывало цвета утренней зари со сверкающими по четырем углам лунами.
— Выходи, выходи, — ласково заговорили мои грации.
Я оглянулся в драгоценной своей купальне. Лестницы, ступенек, чего–нибудь, что позволило бы выбраться наружу, не было видно.
— Препоручили старца нам, сестрицы, — развеселилась одна из прелестниц, — движенья робки, в теле силы нет.
Я разозлился и неожиданно легко выпрыгнул из бассейна. На меня набросили пушистое покрывало, подобное тому, на котором я стоял, но тоном побледнее и затканное пурпурными цветами. Астарта, Изис, все серьезней... — успел подумать я. Влага мгновенно ушла в полотно.
— Благовоний? — пропела младшая из сестриц или та, которая казалась младшей.
— Так отвечай же, хочешь благовоний? — хором добавили прочие.
— Да, — ответил я, поразившись вольности ритуала.
Меня подвели к неожиданно кристаллизовавшемуся из прозрачности великолепных форм комоду–не комоду, какому–то предмету мебели, на котором были расставлены в беспорядке сотни баночек, выточенных из цельных драгоценных камней.
— Изволь выбрать.
Я застыл в растерянности. Как я ничтожен, успел подумать я с горечью. Толпа харит меня уже не трогает, а долбленые изумруды заставили окаменеть.
— Что ж, в школу запахов его вначале? — странно недоуменным тоном произнесла одна из прелестниц.
Мне стало стыдно, я схватил наугад один из флаконов и протянул моим гуриям. Те с изумлением уставились на флакон и, покачивая головами, стали передавать его из рук в руки, сделав недоступные мне выводы из моего случайного выбора.
— Так что ж ты медлишь, открывай, — последовала жесткая команда.
Я снял крышечку. Из флакона вырвалось бледно–лиловое прохладное облако, окутало меня, расплылось по освеженной купанием коже, а потом куда–то исчезло, быть может, впитавшись в тело. Что–то вошло в меня, что–то, чего я не знал прежде, чего я не знаю и сейчас, и что я выбрал сам, не зная.
— Смертным положены голубые одежды, — пропела одна из сестриц, набрасывая на меня и в самом деле ярко–голубое одеяние.
— Голубые одежды, — шепотом повторили остальные.
— С пурпурными краями, непременно с пурпурными краями, — прибавила другая сестрица, расправляя складки моего наряда.
— А золото добавится после, добавится после, добавится после, — на разные лады распевали сестрицы.
— Возлюбленные, а Гомер? — жалобно пропел я им в лад, разглядывая свое новое одеяние.
Ближайшая ко мне нимфа усмехнулась, и в руках у нее появилось что–то отдаленно напоминающее кифару. С бесстрастным лицом она заиграла стремительную мелодию, а сестрицы ее закружились в танце.
У меня абсолютный музыкальный слух. Я никогда не хвастал этим и никогда по-настоящему не ценил этого, но у меня абсолютный музыкальный слух, и я ни при каких обстоятельствах не взялся бы воспроизвести эту мелодию. Я слишком честен, чтобы затевать что–то изначально фальшивое. Между «ми» и «фа» второй октавы, знаете ли, упрятаны десятки тонов различной высоты, цвета, температуры, запаха и объема.
Видите ли, музыкальный размер — фикция. Непрерывно меняющиеся длины тактов, расплескиваясь числами–точками, порождают вторую мелодию, которая накладывается на основную, незаметно сливается с ней и распространяется пленительными волнами, достигая все новых точек пространства и извлекая из них их собственные звуки.
Девы неслись вокруг меня и арфистки во все ускорящемся танце. За ними устремились прилетевшие откуда–то разноцветные листики, лепестки, бабочки и даже маленькие птички.
У меня закружилась голова, и я перевел взгляд на прекрасную кифаристку. Ее пальцы не касаются струн! Неужели они лишние, эти дивные струны?
Я никогда не мог одолеть премудростей игры на струнных инструментах, но сейчас мне почему–то показалось, что попади мне в руки эта арфа, я смог бы извлекать из нее если не волшебные созвучья, то что–то во всяком случае вполне пристойное. Я бесцеремонно дотронулся до инструмента, но струны прошли сквозь пальцы, слегка обжигая их.
Мелодия, между тем, стала понемногу замедляться. Замедлялся с нею и танец красавиц. Увлеченные движением лепестки один за другим медленно опускались на пол, бабочки и птицы исчезли, и прекрасная арфистка запела:
Не хромотой первоначальной
Славна поэзия, мой друг.
Так восприми же звук печальный
Из этих тонких нежных рук.
Звук был прозрачно–печальным. Смею ли я думать, что им жаль расставаться со мной?
Из глубины навстречу звуку
Восстанут волны забытья.
Но только не отдерни руку,
Жди на пороге бытия.
И они пели уже все вместе высокими недрожащими голосами.
И добродетель, и злодейство
Сейчас растают, отойдут.
Мы только предваряем действо,
Мы только для начала тут.
к оглавлению
— Ах, — точеные черты одной из прелестниц исказил восторженный ужас, — совсем забыли.
На лицах ее сестер возникло то же выражение изысканного ужаса. Забывчивость свойственна не только смертным, усмехнулся я. Что–то блеснуло в руках у одной из сестриц, и резкая боль обожгла мне голову. Я, кажется, начал терять сознание, сестрицы подхватили меня, не позволяя упасть, и брызнули на меня какой–то пахучей жидкостью. Mне стало лучше, я тупо взглянул на прозрачный флакон, из которого меня поливали, и ощупал голову. Нет, ничего, как странно...
— Идем же, — пропели спутницы, и взяв меня под руки, вывели из дома, поспешившего растаять в пространстве.
Со мной что–то делают, а, между тем, ничего не изменилось, ничто не подвластно мне: ни собственные мысли, ни пейзаж. Местность напоминает ухоженный парк в куртуазном вкусе, устроенный так, чтобы имитировать райскую небрежность. Ни мощеных дорожек, ни намека на полупрозрачность. Деревья высоки и стройны, трава и листья — сочные и мясистые, цветы благоухают тысячами ароматов, скульптуры просвечивают сквозь буйную зелень. Я пастушок или агнец?
Меня ведут мимо статуи прекрасного обнаженного юноши, глубокомысленно созерцающего струю воды, бьющую из скалы. Вода падает прямо в протянутую ладонь юноши, немного разбрызгивается в стороны и тоненькими струйками протекает между неплотно сжатых пальцев.
— Разумны смертные, изображающие статуи, — кивнул он мне, слегка повернув ко мне голову, но не убирая руки из–под водяной струи, — поскольку статуям обычно скверно удается изображать смертных.
Я приостановился, внимая юноше, а он, сложив обе ладони, неожиданно плеснул в меня полную пригоршню воды. Я погрозил шалуну пальцем и недовольно осмотрел свой наряд. На нем наверняка останется большое темное пятно, объясняйся потом, что это всего лишь вода.
— Пришли, — внезапно пропели красавицы, остановившись посреди сада.
Как, уже? Мы не сделали и тридцати шагов, и местность ничуть не переменилась. Уверенность в том, что ты достиг цели не обязана проистекать из перемены ландшафта, успел усмехнуться я, когда с пейзажем и в самом деле кое–что приключилось.
Увы, он не переменился, он стал исчезать на глазах. Исчезал, теряя краски, сад со всеми кустами, цветами, птицами и статуями, исчезали мои прекрасные спутницы, которые, кажется, хотели, но уже не могли сказать мне «Прощай!», исчезала, стремясь опередить росшую из нее траву, даже почва под ногами.
Лишенный опоры, я не мог больше стоять, но упасть мне тоже почему–то не удавалось. Успев подумать о форме не существующих больше цветков, поцеловать в щеку одну из исчезающих красавиц и коснуться руки другой, я очутился в каком–то подобии тумана. Верх и низ смешались.
Я больше не нуждаюсь ни в почве, ни в воздухе. Я нигде, вокруг меня ничего нет. Теперь я сам могу сотворить мир, выбирая на свой вкус цвета и формы. Творить буду, как полагается, словом. Будет гораздо хуже, если мир поспешит возникнуть из мысли, а не из слова. Будет, вероятно, неплохо, если мир возникнет где–нибудь далеко и будет существовать по законам, данным не мной, ибо я умею творить миры, но не законы. Наконец, будет, пожалуй, еще лучше, если каждая частица моей духовной плоти превратится в камень, цветок или живую тварь, тогда я сам стану миром, который будет существовать по моим внутренним законам. Веселенькая перспектива — паразитическое существование пухнущего то от голода, то от обжорства мира! Не стал ли я самодостаточным? Я могу существовать, ничего не поглощая и не извергая? Если мир приспособится жить, не извергая, он распухнет до округлого безобразия и наречет меня негодным демиургом.
Итак, свершилось. Демиургическая мегаломания. Может быть, вокруг меня — мир, или даже множество миров, и утратил я всего навсего способность ощущать. Но нет, я отчетливо вижу себя и голубые складки вокруг себя. Я вижу, что окружен светом, а не тьмой. Где же его источник?
«А–а–а, — истошно завопил я в пространство, прислушиваясь к собственному голосу, — кто–нибудь слышит меня?». Никто не ответил мне, но я вижу себя, слышу себя, осязаю себя, убедился я. Чувства по–прежнему со мной.
В это мгновение я ощутил, что тело мое утрачивает привычные формы, распадаясь на отдаляющиеся друг от друга мельчайшие частицы. Я успел закрыть глаза перед тем, как окончательно перестал ощущать себя как целое. Окруженный туманом, я и сам, кажется, превращаюсь в сгусток тумана. Я мыслящее облако, распыляющееся в бесконечность. Зрение и слух уже оставили меня, скоро уйдет и сознание.
Я больше не чувствовал ни жара, ни холода, ни страха, ни восторга. Внезапно со всех сторон меня пронизали ослепительные волны, яркость которых я ощущал даже сквозь закрытые веки. Я чувствовал, как твердые сгустки света проскальзывают между частицами моей разреженной плоти.
Я слепое, уже не мыслящее, а только по инерции способное осязать облако, кое–как различающее свет и тьму, промелькнуло у меня в остатке сознания, когда свет прекратил изливаться так же внезапно, как и начал, и что–то теплое и плотное стало медленно сжимать меня в почти убийственных объятиях. Я достиг края бесконечности, радостно предположил я и в следующую минуту больно ударился вновь обретенным телом о гладкую твердую плоскость.
Придя в себя от удара, я обнаружил, что лежу ничком на скользком мозаичном полу. Сколько времени болтался я в пустоте? С трудом подняв голову, я попытался оглядеться. Кажется, это тот самый зал, в котором заботливо издевались надо мной исчезнувшие нимфы? Нет, интерьер стал преображаться на глазах, становясь торжественней и ярче. Своды сделались выше, повсюду забили фонтаны, зал наполнился множеством изящных предметов.
Но наибольшее внимание привлекала, как ни странно, огромная завеса, отделяющая часть помещения. Мягко поблескивающая, она казалась не плотнее паутины, но была непроницаема для взора.
Пусто и гулко. Никого кругом. Я попытался встать на ноги, но тут же опять растянулся на скользком полу. Нужно заново учиться ходить. Кое–как я встал. Камень был теплым под босыми неуверенными ногами.
Итак, там, за занавеской, — мое искушение. Как тривиально.
Странный субъект возник из–за колонны, подбежал ко мне вприпрыжку и принялся молча рассматривать меня. В отместку мне пришлось уставиться на него. Черные прилизанные волосы, желтая масляная физиономия, подленькое подобострастие и пестрота восточного покроя одежд — дешевая какая–то пестрота. Слуга, или даже раб, к тому же, возможно, евнух, презрительно заключил я. Пусть я смертный, зато искушен и свободен.
Чем я его так занимаю? Я осмотрел себя. Голубое с пурпурными кантами одеяние было тем же, в которое облекли меня хариты, но на его краях явственно обозначились тонкие золотые полоски. Я не заметил, когда они появились.
Небытие уже не страшно. Небытие есть не собственное небытие, а небытие мира. Или, по чьей–то странной оплошности, сценарий моей никчемной экзистенции разыгрывается задом–наперед? Я уже умер, сейчас я совершу грех, приведший к моей смерти, стану опять в меру пресыщенным господином средних лет, потом — юношей, мальчиком, младенцем, эмбрионом и, наконец, распадусь в дуализме небытия. Итак, прежде я не существовал дважды, а теперь мне угрожает только одно несуществование, что вполне переносимо и даже не страшно. Нет, опять не то. Я раздумываю, поддаваться ли искушению, значит грех еще не совершен, и ход времени не нарушен. Не более чем возможность выбора принуждает время двигаться так, как оно движется. Мир направленно текущего времени есть мир разветвлений. Я познал закон времени и наказан выпадением из него.
Пока я предавался раздумьям, слуга успел незаметно исчезнуть. Завеса не блестит, она бесцветна и попросту не в состоянии скрыть сияние, понял я.
Воздух стал насыщеннее, я ощущал его каждой клеточкой вновь обретенного тела. Пройдя вереницу небесных инициаций, я не умею дать своим ощущениям подходящее название. Какое же здесь уместнее — рай?
В раю нет мелодий, мир воспроизводит звук, но не ритм, и мы, поэты, заблуждаемся вдвойне. В раю нет запахов. Даже если я зажму бесполезный нос, я не перестану ощущать благоухания каждой клеткой плоти. В раю нет красок, поскольку все окрашено одновременно всеми красками, просвечивающими друг сквозь друга. Потому в восприятии неофитов духовная материя приобретает светлый оттенок. Но я вижу тысячи переливающихся оттенков и не перестаю различать их даже с закрытыми глазами.
Каждая точка пространства живет своей особой жизнью, наполненной собственными запахами, звуками и оттенками красок. Все, что окружает меня, не имеет названия и поглощает меня целиком. Извольте, я безрассудно делаю первый нетвердый шаг к несуществующему названию: благоуханный прозрачно–многоцветный бесконечноголосый туман. Звук, цвет и запах суть разные детали одного свойства, которое смертным не дано познать целиком.
Мне стыдно признаться в этом даже себе, но я стал, кажется, уродцем. Я весь — огромное ухо, глаз и нос. Плоть переродилась, что же теперь? Научился ли я не плакать о прежних бедах? Я слишком отчетливо все помню.
— Знаешь ли ты, что неравная любовь карается смертью? — мне казалось, он исчез, поглощенный туманом, но он все еще здесь, этот настырный слуга.
— Да, — сумрачно произнес я, припомнив полупрозрачный дом и суровых наставников.
Искушения — азартные игры богов. Ставки почти нулевые — мелкие душонки смертных. Устоишь или не устоишь пред искушением — ничего не изменится. Не нам, смертным, судить богов и решать, кто из них плох, кто хорош.
Я еще не знаю, как поступлю, но это уже, кажется, предрешено. Искушение исходит не от Судьбы, зачем же противостоять ему? Я отдерну сейчас завесу, и умру, и не буду больше поэтом. Поэзия — языческая радость, не доступная ни высшим, ни низшим иерархиям.
Смертность — попросту осознание возможности перейти в новое состояние. Почему–то именно теперь я чувствовал себя омерзительно смертным и острее, чем когда–либо, понимал, что переход этот может совершиться в любое мгновение. Моим единственным качеством осталась смертность, за что же меня отличают здесь?
Я отстранил слугу и медленно пошел через зал. Шлепанье босых ног странными аккордами вливалось в звучание пространства. Теперь я шел тверже, возвратилась уверенность движений. Если я остановлюсь, то наверное, смогу жить здесь вечно, лишь время от времени грустно поглядывая на завесу, а может, научусь не замечать ее.
По мере моего приближения, свет становился ярче. Что–то со мной все же сделали, что–то, что дает мне возможность широко открытыми глазами смотреть на свет и не слепнуть. Я бестелесный мотылек, это не зов плоти. Не в силах более сопротивляться, я отдернул завесу.
к оглавлению
Нежное тепло сменилось тревожной сыростью, и райская песнь надо мной сорвалась в неприятный отрывистый говор. Я цепко ухватился мыслью за прежние благоуханные ощущения и попробовал подтянуть за ней и размякшее тело. Правой рукой я двигать почему–то не мог, а левая ударилась обо что–то твердое и острое, и с удивлением младенца я заключил, что рука болит. Первая боль, не поспевающая за раной боль младенца, — уже понимал я, в то время, как прозвучало:
— Он жив, дыхание и пульс в порядке, — громко и четко сказали надо мной. Какой это язык, и почему я понимаю его?
Боль младенца, продолжал я соображать, а быть может, даже и бормотать, кажется, любой ребенок рождается дважды: первый раз — телесно, душой еще оставаясь где–то в другом месте, и второй раз — в тот момент, когда его сознание становится человечьим. Не меняют ли ему душу, как впоследствии молочные зубы? Первую — пробную, ангельскую — на ту, с которой ему жить и умирать. На ту, с которой возможно жить и умирать. Молочные зубы вылетают от первых черствых корок и жестких бифштексов. Я невинный младенец, младенец с неподмененной душой, у меня нет матери, ее отняли у меня еще прежде, чем душу, вероятно, она умерла родами. Не любая ли мать умирает родами?
Я должен видеть ее, даже мертвой. Веки чем–то залеплены, с неимоверным трудом я приоткрыл глаза. Темно. Влажно. Что–то щелкнуло, и прямо в глаза ударил ослепительно яркий свет. Я зажмурился, но свет проникал и сквозь закрытые веки. Я подтянул послушную на этот раз правую руку, чтобы заслониться ею. Неожиданно с нее упало в лицо что–то странно липкое.
— Не прижимайте руку к лицу, она в грязи, — прозвучало надо мной. Какой это язык? Это английский, опять.
— Как вы себя чувствуете? Вы слышите меня? Вы можете встать? — наперебой спрашивали меня голоса.
— Не знаю, — пробормотал я, поняв, что с этой минуты я не должен думать вслух. Они не должны знать, что я младенец и что моя мать... Но если это сиротский приют? А, я просто сошел с ума. Но могут ли сенсорные ощущения обманывать сумасшедших, сухое казаться влажным, острое — тупым? Кажется, обычно их обманывает зрение, а не другие чуства. Но я ничего не вижу. Что нужно сделать, чтобы что–нибудь увидеть? — Открыть глаза, да–да, открыть глаза. Но этот свет… Позвольте, была же тьма. Как нелегко быть сумасшедшим, не удается отличить свет от тьмы.
— Вы видите меня? — произнес голос и, повинуясь ему, я разлепил, наконец, склеенные веки.
Настырная носатая, очкастая физиономия, увенчанная лоснящейся лысиной, приблизилась к моему лицу настолько, что казалась меньше бородавки на ее собственном носу. К физиономии прилагалась рука, держащая чуть в стороне от моего лица что–то невыносимо яркое.
Тайна света и тьмы раскрыта: вовсе я не родился и не сошел с ума, а умер и попал в пекло, и передо мной — один из мелких служек. Бесам нужны светильники, отметил я, значит их глаза уступают кошачьим. В кошках нет ничего бесовского. Я всегда знал это.
— Попробуйте встать, — произнес люциферов мусорщик, — я помогу вам.
Я опять повиновался, рассудив, что раз меня просят встать, то сейчас я, по всей видимости, не стою. Чем же я занимаюсь? Я лежу ничком, понял я, подтянул руки, оперся на них, встал на колени и, наконец, поднялся на ноги. Это не стоило мне ровно никаких усилий.
Я мелкая сошка, усмехнулся я, распрямившись. Не легион ко мне приставлен бесов, ибо за спиной у давешнего я разглядел физиономии, или как нужно сказать, морды? двух его коллег. Все трое бесов были ниже меня ростом и черны в свете собственного светильника. Им нужно что–то освещать, а мне — темнить и изощряться, площадной бранью осыпать и незаметно издеваться. Я тускл, сиянье отошло, и с ним всепониманье. Благодеянье ль делать бесам зло? Увы, благодеянье.
— Прекрасно, — согласно проверещали бесы, после чего двое из них с замечательной ловкостью подхватили меня под руки и поволокли за собой во тьму, а третий бежал рядом, неся светильник.
Им тоже приходится преодолевать силу тяжести, смиренно замечал я, покорно перебирая ногами. Мое любопытство уже сгубило меня, теперь мне никто не помешает свободно наблюдать. Они не могут или не хотят зашвырнуть меня куда требуется одним пинком или усилием воли, но если они станут двигаться чуть–чуть быстрее, то мои ноги оторвутся от поверхности, и я – что же, взлечу и потяну нечистых наверх? Взлетая, поднимаешь бесов, о, нерешительная мгла… Куда они так спешат? Может, нужно упираться, тогда они не успеют к сроку доставить меня в преисподнюю, и я останусь так, где–нибудь. Когда опустится завеса, никто не станет делать зла…
Я решительно остановился и даже попытался вырваться.
— Что с вами? — вздрогнули бесы, — пойдемте же, вас ждут ванна и постель.
— Комфортабельное искупление, — пробормотал я к вящему недоумению своих опекунов.
— Какое искупление? — заговорил бес–фонарщик, — повторяю, вас ждут ванна, ужин и чистая постель, а также, если угодно, врач.
Врач? Постойте, смутно припомнил я, «жив, пульс…», мне проверяли пульс, крепко зажав правую руку, поэтому я и не мог ею двигать, дыхание — да, дышу, что же, можно умереть даже для преисподней? Пожалуй, имеет смысл подчиниться, подумал я, ванна, ужин и чистая постель придутся кстати, если только опекуны не лгут, а врача пошлю ко всем чертям, ой, что это я…
Гонка обессилила меня, тело налилось усталостью и болью, и я перестал понимать, как долго мы движемся, минуту или час. То расширяющееся, то сужающееся время (Геракл, раздвинь его, молю!) почти придавило меня, когда провожатые скомандовали остановиться, и по инерции я налетел грудью на что–то холодное. Холод замедлился тканью. Одежда? Какая–то одежда есть и здесь?
Мне велели отойти на шаг, что–то заскрежетало во тьме, не размыкая полного мрака. Меня подтащили на два шага вперед, и опять что–то заскрежетало, на этот раз медленно открывая нечто светлее тьмы, но не свет. Полутьма есть полусвет, полусвет есть полутьма. Я забыл о сезаме, и сокровища исчезли из пещеры. Пещера была пуста и не наполнена ничем, кроме полутьмы–полусвета. Меня ввели внутрь, после чего дверь со скрежетом исчезла, но одна из стен стала немедленно отъезжать в сторону, заливая пещеру уже неподдельно ярким светом. Маленькая комната, вмещающая много света. Все. Довольно. Я уже вошел в роль.
Меня усадили на скамью, перед столом, на котором стояли бутылки с минеральной водой и апельсиновым соком и одноразовые стаканы. Кивнув на закупоренную влагу, трое моих проводников, пока я успел опомниться, поспешили ускользнуть из комнаты через другую дверь, надеясь, вероятно, что я не успел разглядеть их лиц. А я–то горд, что кое–что заметил. Бутафорскую бородавку, например. Высокопоставленные? Пожалуй. Я всегда знал, что не может у них не быть особых, привилегированных служителей, которым дозволено выходить за ворота. Но что же, без их помощи я не выбрался бы оттуда, тихо заснул бы навеки? Я уже умирал, лишь случай спас меня. Они подобрали меня едва живым в том месте, куда обычно приходят за мертвецами? Случай? Судьба? Ха–ха, Дорога Судьбы обеспечивает динамику в судьбе. Каждый шаг меняет судьбу. Каждый шаг по дороге меняет дорогу. Каждый шаг по дороге судьбы меняет судьбу дороги. Но какая гуманность! Ложным бесам следовало придушить меня в болотистой моей колыбельке.
Они не готовы были обнаружить меня там, где обнаружили. У них не было с собой ни воды, ни аптечки, ни даже носилок для выноса мертвого тела — ничего, кроме единственного фонаря–прожектора. Кто до меня, не считая служителей, бывал в этой скучной комнате?
Пустая комната. Стол, лавка, питье в бутылках, противные лампы дневного света на потолке и я под этими лампами. Да, еще две двери, если позволительно вводить их в состав убранства комнаты. Вводить двери в комнату? Э, братец, ты все же свихнулся. Ничего не было? Если не спровоцировать служителей, не удастся узнать, что они думают о происшедшем. Почему никто не идет сюда? Меня не выпустят, пока я не опустошу все эти бутылки? Извините, тогда должна быть третья дверь, или уж сообщите, в которую из двух мне выбегать в антрактах. Вода как вода, а сок, который я налил в другой стакан, показался горьковатым. Снотворное? Яд?
Не хочу ли я вернуться на Дорогу — надо бы теперь задуматься мне — шмыгнуть назад потихоньку? Хочу ли, не хочу ли, та, первая, двойная и стальная дверь крепко захлопнулась, у судьбы имеются хозяева. Ну что же, если пути назад нет, остаются два выхода: направиться вперед или сидеть на месте. Лампа противно жужжит, сок горький, пойду вперед.
Я соскочил с лавки и, несмотря на свинцовую тяжесть во всем теле и начинающуюся головную боль, направился ко второй двери. К моему искреннему удивлению, она поспешила открыться, и я чуть не сбил с ног оторопевшего, намеревавшегося войти в нее служителя. Темно–синий, как положено, подрясничек, коротенькая стрижечка, лет сорока на вид, ах ты, мой посвященненький!
— Здравствуйте, — бодро протараторил я, порываясь шмыгнуть в открытую дверь.
Служитель машинально ответил на приветствие и посторонился, но уже через мгновение опомнился, поймал меня за рукав пыльной хламиды, и я застрял в двери. Манеры, однако, поморщился я и недовольно дернул рукой, разглядывая тем временем открывающийся за дверью коридор, ничем не привлекательнее комнаты, из которой я безуспешно пытался вырваться: в нем имелись и пустые стены, и голый пол, но не было минеральной воды. Впрочем, кое–где виднеются закрытые двери, за которыми, могут оказаться и минеральная вода, и прочие дары судьбы. После того как уплатил, забудь, что платил, и относись к купленному как к щедрому дару. Но где же обещанная постель? Где мои вещи, наконец? Меня уже слегка знобит. На мне нет ничего, кроме этой пыльной хламиды и, пардон, подштанников. Эээ, пардон, а есть ли, пардон, подштанники? Я незаметно прижал руку к животу и нащупал резинку. Есть.
— Извините, — сказал служитель.
— Извините, — ответил я, — мне была обещана постель и тому подобные удовольствия.
— Да, разумеется, — ответил служитель и, сообразив, видимо, что ему вовсе ни к чему удерживать меня в комнате, знаком пригласил меня выйти в коридор, — через несколько минут вы получите все те удовольствия, которые вам были обещаны. Как вы себя чувствуете?
— Хорошо, — широко распахнув простодушно–дружелюбные глаза, ответил я, — но, скажите, пожалуйста, со мной, кажется, что–то случилось? Я потерял сознание и долго лежал на дороге? Я, может быть, споткнулся, ударился головой и от этого потерял сознание? Или виной всему солнечный удар? Впрочем, нет, какой удар? Я ведь недолго был без сознания? Я вышел, кажется, два–три часа тому назад?
Служитель замялся, но поняв, что правду скрыть невозможно, раз меня легкомысленно не придушили в колыбели, процедил сквозь зубы:
— Нет, вы довольно долго отсутствовали.
Мы дошли тем временем до конца коридора, и служитель без затей толкнул последнюю дверь.
— Как долго? — спросил я, разглядывая новый коридор, устланный ковровой дорожкой, но не красной, как в длинных переходах чистилища, а зеленой и не такой затрепанной.
— Четверо суток, — после минутной паузы процедил сквозь зубы служитель.
Да, усмехнулся я. Моисей с Магометом опоздали, кувшин пролился. Золотые яблоки переплавлены в тельца, но тот вышел неудачным и расплылся прозрачной лужицей. Не берусь припомнить, был ли пол земляным или мощеным. Лужицу собрали в минеральные бутылки, от тельца же осталось только разлитое в пространстве золото, память о котором берегут апельсины. Аристарх, бедный мальчик, тебя никто не встречал ни водой, ни золотом. На этом острове никогда не было ни воды, ни золота. Что же происходит с ним теперь? Нет, пусть я и не сошел с ума, но безнадежно поглупел. Крещение в соленой купели и золото сияния. На этом острове всегда было довольно воды и золота.
Служитель не врет, не сомневаюсь, не врет. Но почему он сказал мне правду? Мог оттянуть ответ стандартным нудным бормотанием: «Потом, потом, вам нужен покой», etc. etc. Правление, по–видимому, уже выдало служителям инструкции по обращению со мной: ненавязчивая опека, ничего не рассказывать, но на вопросы, касающиеся лично меня, отвечать сдержанно и правдиво.
— Вероятно, для вас было бы лучше увидеть доктора, — настойчиво повторил служитель, открывая чем–то вроде универсальной отмычки дверь моей новой келейки.
— Нет, — твердо ответил я, — нет. Я на своем веку перевидал их достаточно.
к оглавлению
— Прошу, — произнес служитель, вручая мне стопку отдающей стиральным порошком, прохладной на ощупь мануфактуры, — вы можете принять ванну и переодеться в чистое. Когда вы выйдете из ванны, на столе вас будет ждать ужин. Если вы не переменили мнения и по–прежнему не желаете побеседовать с доктором, вам настоятельно рекомендуется после ужина лечь спать. Ваши вещи вы получите завтра утром.
Узенькая обшарпанная ванна была узенькой обшарпанной ванной и ничем болeе. Я включил воду, вспенил под чихающей струей одноразовый пакетик. Ржавенькая купель быстро наполнилась. Приветствую вернувшихся героев, пробурчал я ей и, скинув заскорузлые тряпицы, погрузился в пену.
Я легко уместился в этой детской купели. Что это? Я, вероятно, очень похудел? Новый аскетизм? Насколько я понимаю в мирских и прочих делах, будда не должен быть тощим.
Я не вижу себя сквозь пену. Завтра разберусь. Разберусь, если наступит завтра. Eсли завтра не наступит, то наступит сразу послезавтра, и теперь и подавно не нужно ни в чем мучительно разбираться.
Я не почувствовал свежести. Несмотря на то, что меня, кажется, стало меньше, воды в ванне поместилось совсем немного. Завершив омовение, я вытерся жестким махровым полотенцем, претендующим на антикварную белизну, и стал разглядывать выданную мне стопку непонятно чего. Стопка распалась хлопковыми пижамой и халатом. Я напялил пижаму, она пришлась впору, что ничуть не удивило меня. За то время, пока я пропадал, мои кураторы успели, без сомненья, выяснить обо мне массу пикантных подробностей, а не только такую пошлость, как размер одежды. Впрочем, с меня снимали мерку для хламиды (на самом деле, для саркофага, никаких сомнений). Кроме того, пижама могла и случайно прийтись впору. Буду ли я поправляться или худеть, я все одно останусь субьектом самой стандартной толщины. Скучнейшие метаморфозы.
Я вышел из окутанной паром и остатками пены ванной. В комнате тоже витал легкий парок, исходивший от стола, а точнее, от подноса, помещенного точно посередине стола.
Горячее молоко, уже успевшее подернуться пенкой, белый хлеб, мед в мисочке. Они не решаются дать мне снотворное, уже завтра я могу оказаться у своего врача и сделать миллион анализов. Они боятся накачивать меня медикаментами, но хотели бы, чтоб я заснул. В сущности, я могу уже уйти, не уйти ли? Им не поздно придушить меня и в этой колыбели.
Кровать была застелена таким же накрахмаленным мутно–белым бельем, как и предыдущая, допрогулочная, скажем так. Какие уж тут золотые изголовья...
Вещи, почему только завтра? Ну да, я у них в руках, никуда не деться. Если я и вырвусь отсюда, даже если я вырвусь отсюда в своей одежде, а не в арестантской пижаме, меня тут же заточат за бродяжничество. Ночь, и никакой номер в никаких «Эксельсиорах», «Мажестиках» и прочих сомнительных «Сомниумах4» у меня не оплачен. Почему все вертится вокруг ночи? Островная сверхсозерцательность, взгляды в темноту. Никто не спросил меня, люблю ли я кипяченое молоко, не заболит ли у меня от него живот. О, про меня известно все, даже то, что я терплю кипяченое молоко, хотя предпочитаю не иметь с ним дела, и то, что живот у меня не болит даже от легких обедов в местных традициях. Корова, мучимая слепнями, из последних сил мчится к Посейдонии по застывшим от возмущения водам, и молоко льется, льется рекой. Дикие пчелы — в несуществующих дуплах несуществующих деревьев, что за мерзость — мертвый лев.
Я осторожно отхлебнул из толстой глиняной кружки, но все же обжег кончик языка. Молоко имело слегка искусственный привкус. Обстоятельный труд по посейдонологии невозможен. Часть, знаете ли, воспроизводит целое. Посейдония не меньше, чем мир со всеми его оболочками, — предоставляю каждому навешивать собственные. Обстоятельный труд по мироведению, оболочковедению, о чем это я? — ах, да, агрикультура. Если я немного напрягусь, то припомню, что молоко на Посейдонии производится большей частью из доставленного с материка концентрата. Будем считать, что таким безобидным образом и объясняется странный привкус. Но пить молоко после апельсинового сока? Этого не выдержит даже мое всеядное чрево. Взяв булку, я подошел к занавескам. За ними обнаружилось небольшое зарешеченное окошко, за которым виднелось что–то вроде сада. Решеточка премило вписывается в стиль, но мысль о побеге довольно неожиданна. Какой здесь этаж? Примерно третий. Странно, я не помню, чтобы меня везли в лифте или таскали по лестницам. Впрочем, ничего удивительного — местность гориста.
Форточка открылась внутрь, я просунул руку с булкой сквозь прутья, и через минуту булка прекратила трехмерное существование, превратившись, насколько я понимаю в булковедении (главнейшая из отраслей посейдоноведения), в горсть точек–крошек, выпавших из пространства и рассыпанных по недосягаемой для меня плоскости. Зачем я сделал это? Есть ли здесь голуби или хотя бы заблудшие чайки — неизвестно, а кинокамеры есть, вне всяких сомнений. Эксперимент островного сумасшедшего по переведению себя в неупорядоченное множество лишенных размерности объектов. Подопытная булка с честью выдержала испытание. Если мне очень этого захочется, я исчезну отсюда, и никто не отыщет меня. Но я не смею просить этого, я не могу утверждать, что мне этого хочется. Теперь мне хочется в постель. Пять минут бодрости, дарованные ванной, миновали. Я сдвинул занавески, чтобы не видеть решетки, и лег в кровать.
Простыни приятны на ощупь, прохладны и гладки. Если забыть о решетке и запертой двери, мои сегодняшние апартаменты вполне сойдут за номер в дешевой гостинице. Но, может быть, это тюрьма? Я нарушил который–нибудь из мудрейших местных законов и должен теперь сидеть. Премного благодарен за отсутствие кандалов и возможность лежать. Кажется, я начинаю понимать. Почему, собственно, я решил, что меня подобрали на Дороге? Я, быть может, просто валялся на каком–нибудь пустыре и теперь, в завидной должности островного клошара, украшаю местную каталажку?
Так и быть, если окажется, что я в тюрьме, я позволю себе пожелать исчезнуть из нее, а заодно и с этого низкоскалистого оплота правопорядка. Нет, полный бред, здесь нет полицейских, здесь только служители, я отказываюсь что–либо понимать. Завтра... Или послезавтра...
к оглавлению
Бог есть зеркало. Я не вижу своего отражения. Но не темнота повинна в том. Что–то ослепительное опять пронизывает меня, и значит, неизбежен скорый мрак. Как это печально!
Свет ощущаем всем телом, но по земным законам ответственны за то глаза. Я боюсь открывать их, но они открываются сами.
Невыносимый для глаз свет всего лишь пробивается сквозь мутные, вечность не мытые стекла. Низкое осеннее солнце разогревает стены, а не крышу. Но я совершенно уверен, что задернул вчера шторы. Кто–то входил в комнату, пока я спал, или шторы с рассветом автоматически распахиваются сами?
За ночь простыня растрепалась, обнажив дрянной полосатый тюфяк. Поправив кое–как постель, я повернулся к стене. Шершавая, она не нагрелась от солнца и устало скрипит под ладонью. Сквозь закрытые веки я чувствую ее белизну.
Я опять приближаюсь к лезвию сна, к холодной границе сознанья. Я трогаю лезвие пальцем и отодвигаюсь от него, не решаясь низринуться в бездну забытья. Сны так жестоки, не боюсь ли я снов?
Что–то мешает мне опять, зачем столько вторжений?
Двое служителей в униформе стояли в проеме двери и занудным покашливаньем пытались привлечь мое внимание. У ближайшего — синяя папка для бумаг поигрывает цветом на фоне синей униформы. Кажется, вчерашний, но кто его знает? Второй — ростом пониже, в очках. Видел ли я его здесь раньше? Какая разница, пора уносить отсюда ноги.
— В заявлении о приеме вы подписались под тем, что не являетесь профессиональным журналистом, — развязно прошипел коротенький, не соизволив поздороваться со мной.
Ах–ах, заявление о приеме. Прошу зачислить меня подопытной крысой. Фу, что за тон, что за хамство!
— Да, — холодно ответил я, — и что же?
— Вы и сейчас возьметесь утверждать, что вы не профессиональный журналист? — еще фамильярнее произнес служитель.
— Послушайте, милейший, — произнес я настолько презрительным тоном, насколько мне это удалось спросонья, — журналистов занимают реалии дня, меня же всегда интересовали более продолжительные отрезки времени. Так что вы, милейший, сами того не сознавая, оскорбляете меня. Я принадлежу к куда более элитарному цеху.
— Чем вы занимались на острове два дня перед тем, как явиться сюда? — произнес второй блюститель провиденциальной справедливости, тоном стараясь подражать первому.
— Почему я должен отчитываться перед вами, милейший? — обратился я к этому второму. — Не поздоровавшись, не представившись и не объяснившись, вы позволяете себе задавать самые беспардонные вопросы и наивно рассчитываете, что я буду на них отвечать. О нет, милейший, увольте. У меня, кажется, больше оснований для вопросов и недовольства. Где моя спутница, где мои вещи? И вы оба, оставьте хамский тон, наконец.
Служители синхронно покраснели от злости и растерянно смотрели то на меня, то друг на друга. Наконец, низенький подал знак высокому и оба моих новых приятеля отошли в дальний угол пошептаться.
Почему они не предприняли своего нападения еще вчера, когда я был куда более податлив и слаб? Что–то произошло этой ночью. Что же? Теперь, когда они позволили мне выспаться, им будет не так легко со мной справиться. Не поможет им в этом даже казенная пижама. Возможно, я перебрал с праведным гневом. Если бы они знали, насколько мне безразлично их хамство...
Пошептавшись, служители опять встали передо мной навытяжку.
— Ваш самолет в одиннадцать утра. Вас подвезут прямо к нему. Через минуту вы получите ваши вещи. У вас есть время привести себя в порядок и, — служитель покосился на нетронутый поднос, — позавтракать.
— Спасибо, — невозмутимо ответил я, — вы чрезвычайно любезны.
Меня выгоняют, от меня хотят избавиться как можно скорее. Что же, это ничуть не противоречит моим планам.
— Счастливого пути, — пролепетали пай–мальчики и стали пятиться к двери.
— Еще раз огромное спасибо, — расплылся я в счастливой улыбке.
Услужливая парочка исчезла за дверью, осторожно затворив ее короткими деликатными пальчиками.
Через минуту в дверь тихонько постучали. Неужели мне удалось обучить жрецов хорошим манерам?
В ответ на мое короткое «Да» раздалось «Получите вещички», и в дверь, пыхтя под тяжестью ноши, просочился служитель, как мне показалось, низшего ранга. У них нет знаков отличия. Все дело в качестве материи, из которой сшиты их сутаны. У высших — тонкая шерсть, у низших — какая–то дерюга. Никто до меня не замечал этого. По крайней мере, я совершенно уверен, что никогда не читал об этом. Никто до меня не имел дела с высшими чинами, или не захотел признаваться в этом, или ничего не понял.
Взглянув на стол, почти полностью занятый подносом, служитель сунул мне в руки два пластиковых мешка с бирками, привязанных друг к другу грубой веревкой. В одном, поменьше, — телефон, фотоаппарат и складной нож, в другом — весь чемодан целиком. Я бросил мешки на кровать, служитель вышел прочь.
Я кое–как распотрошил мешки безнадежно тупым ножом, который был мне выдан для намазывания мармелада на булку. Все, как будто, на месте, окутанное пластиковой затхлостью. Документы, записные книжки, белье. Здесь работали профессионалы. Если бы я не был уверен, что мешки раскрывались и основательно перетряхивались в мое отсутствие, то я бы никогда этого не заметил. Я не слишком отчетливо помню, в каком порядке лежали мои вещи перед тем, как я сдал их на хранение. Скорее всего, они были набросаны лишь бы как. Но что–то есть, манера, что ли, складывать вещи, сохраняющаяся даже в полном беспорядке. Впрочем, нет, я вспомнил то темное роковое утро и служителя, грубо помогавшего мне заталкивать вещи в чемодан, а чемодан — в мешок. Я излишне подозрителен. Кому нужно копаться в моем хламе?
Вот и часы. Если они не врут, а кажется, не врут, то сейчас восемь утра. Зачем понадобилось будить меня так рано? Я мог бы спать еще целый час.
Телефон, разумеется, не работал, давно утратив остатки заряда. Я выудил из чемодана провод и стал искать розетку. Единственная, бритвенная, обнаружилась в ванной. Не подходит, грустно убедился я, зарядить телефон невозможно.
Жаль, что я не взял с собой радиоприемника. Сегодня я, пожалуй, готов послушать новости. Я оторван от мира, я не знаю, что в нем происходит, но в том мире нет меня, зачем мне его новости?
Итак, привести себя в порядок...
Вчерашняя знакомая — ржавая ванна — приветствовала меня преданным побулькиванием. Казенного пакетика с пеной больше не было, и я безропотно полез за собственными туалетными принадлежностями. Пена для бритья в альянсе с шампунем неплохо подгримировали ржавенькую купель.
Вода показалась вначале горячей, потом, когда я неудачно разбавил ее, — холодной, и, наконец, просто неприятной. Мертвая, досадная вода. Я без сожаления вышел из нее и, обернувшись полотенцем, машинально полез за бритвенными принадлежностями. Предвкушая баталии с пятидневной щетиной, я взглянул на себя в мелкое, тщетно рыдающее об утраченной амальгаме зеркало над умывальником — единственное зеркало в жаждущих избавиться от меня апартаментах. Щетина не была пятидневной. Щетины не было вообще. Под подслеповатой лампочкой в зеркале, почти переставшем быть зеркалом, щеки выглядели вполне гладкими, а проведя по лицу рукой, я ощутил легкую шероховатость, как будто я брился несколько часов назад. Я был странным мертвецом, мертвецом с неотрастающей бородой. Интересно, обнаружено ли служителями это обстоятельство?
Бреюсь для порядка и переодеваюсь в чистую, слегка смятую от долгого лежания в чемодане одежду, причесываюсь, брызгаюсь туалетной водой, рассовываю документы по карманам, остальное запихиваю в чемодан. Кажется, готово. У меня есть еще, вероятно, около часа до того, как за мной придут.
Надо запомнить расположение трещинок на стенах и на полу, от этого неожиданно может зависеть многое. Надо запомнить вид из окна, изгибы этих чахлых веток, эти неравномерные разводы краски на глухой, без окон, стене, просматривающейся за деревьями, лица служителей... Не надо ничего запоминать, надо сосредоточиться и пытаться понять. Не надо понимать, слишком рано. Надо сосредоточиться и пытаться чувствовать скорее, чем думать.
— Вы готовы? Пойдемте, — кажется, я слишком ушел в себя и не услышал стука в дверь, но, может быть, его и не было, этого стука.
Передо мной стоял молодой человек нейтральной наружности, вовсе не в униформе, в обычных брюках и рубашке. Впрочем, униформа показалась бы мне сейчас привычнее штатского.
Мы идем обычными коридорами, по обычным вытертым ковровым дорожкам, под обычными дребезжащими лампами дневного света. Никого навстречу — время прогулки. Почему я, собственно, решил, что мы в чистилище? Возможно, это другие коридоры. Зачем им столько коридоров?
Чемодан в руке кажется чужим, я несколько раз перекладываю его из руки в руку.
— Вам помочь? — покосился провожатый на мои манипуляции.
— Нет–нет, что вы, — поспешно отвечаю я, не могу же я отягощать тайную гордость и тайное украшение Дороги Судьбы своим негодным чемоданом.
Я забыл заскорузлую хламиду и облепленные грязью башмаки в покинутых апартаментах. Теперь ничего не переменить, не судьба. Служители будут, разумеется, счастливы обнаружить их. Я не думаю, что их отмоют от дорожной грязи и передадут кому–нибудь из будущих жертв судьбы, но, вероятно, по составу пыли можно сделать любопытные выводы. Бред, какие выводы, обычная засохшая грязь. Нет, я не мог забыть эти тряпки. Вчера они остались валяться посреди ванной, и я не мог не наткнуться на них сегодня, но сегодня я ни на что не натыкался. Впрочем, это не важно.
Тайный, высокопоставленнейший из служителей, для которого даже тонкая униформенная шерсть недостаточно сановна, открыл очередную дверь, и яркая свежесть осеннего утра ударила мне в лицо. Дверь оказалась не дверью, а маленькими коваными воротцами в каменной ограде, хорошо упрятанными в лохматых ветках растущих по обеим сторонам деревьев. Тщательно закрыв ворота, служитель невозмутимо напялил солнцезащитные очки и жестом показал мне на легковой автомобиль, уютно примостившийся на обочине узкой грунтовой дороги.
— Достоин ли я подобной чести? — оказавшись за воротами, я счел своим долгом немного пофиглярствовать, — у вас нет автобуса? Или давайте, я возьму такси, в конце концов? Мне, право, неловко.
— Садитесь, — жестко произнес тайный служитель, открывая дверцу машины.
Мне ничего не оставалось, как подчиниться.
Автомобиль понесся по каким–то пустырям, мимо жилых домов, свалок, строек и довольно быстро очутился у знакомого моста–нити. Ни последнего воздушного поцелуя Аристарху, ни прощального взгляда на «Мажестик». Все осталось в стороне, за спиной, в прошлом.
От пробок на посейдонийском мосту не застрахованы даже тайные служители, но, не в пример своим тривиально–временным собратьям, мой возница не гудел раздраженно, а вел себя тишайшим образом, зато дважды проскальзывал узеньким своим автомобильчиком между нескольких возмущенно гудевших вослед грузовых монстров, рискуя устроить посреди моста жестокую аварию.
Все происходит слишком быстро, я не успеваю ничего осмыслить. Вот и аэропорт, но тайно–явный мой возница не остановился перед главным входом, между такси и черно–красными–и–так–далее автобусами, а проскользнул дальше, к служебным строениям.
Проводник выскакивает из машины и через стекло показывает кому–то пропуск или удостоверение. Дверь открывается. Кому здесь нужны пропуски? Неужели обитатели этой деревни не знают друг друга в лицо?
Меня ведут по неприбранному, непонятного назначения залу, а потом — по узкому извилистому коридору со странно хлипким полом. Очередной поворот и — что это? Профессиональная улыбка навстречу. Униформа? Всего лишь стюардесса, прехорошенькая, причем. Препоручив меня ей, молодой человек, не попрощавшись, исчезает. Ни проверки паспорта, ни проверки билетов. Вот они, монопольные преимущества. Зачем им меня проверять? — уже проверили. Не помешает ли мне в дороге мой чемоданчик, или я предпочту поместить его в багажное отделение? Нет–нет, мадемуазель, не затрудняйте себя, ничуть не помешает. Пожалуйста, я провожу вас к вашему месту, а чемодан вы можете положить вот сюда, позвольте я помогу вам. Благодарю вас. Приятного полета. Все.
к оглавлению
Границы между мирами всегда подобны дорогам:
И те и другие узки.
Место рядом со мной пустовало, и я уже предвкушал, как развалюсь с удовольствием на двух креслах, как только позволено будет отстегнуть ремни, но это мне не удалось. За какие–нибудь две минуты до того, как люки были задраены, на облюбованное мной кресло плюхнулся не особенно приятно пахнущий стареющий хиппи с длинными спутанными лохмами.
— Вот, — облегченно вздохнул он, — к счастью, удалось улететь, иначе пришлось бы провести еще одну ночь в каталажке, на пляже ночевать они не позволяют. Мне говорили, здесь не бывает свободных мест в самолетах, никогда не бывает, а я знаю, что всегда есть, я всегда улетаю, когда мне надо. Утомил меня этот островок!
— Меня тоже, — ответил я и отвернулся к окну.
Все происходило затем, чтобы этот недоделанный дервиш благополучно унес немытые ноги с острова? Стюардесса предложила свежие газеты и пристально на меня посмотрела. Мы с хиппи отказались.
Я обречен на крик и молчанье.
Я, видевший больше любого из смертных,
Должен вопить, что я слеп.
«Прощай, прощай, прощай», — мысленно выговаривал я на разные лады, когда самолет отрывался от земли. Взлет, легкое головокружение, Геркулесовы Столпы, и море — какое голубое–голубое море, совсем нет облаков, и не видно ничего, кроме моря. Хиппи задремал и даже похрапывал.
Прощай, прощай, тебя нет со мной, нет, как всегда. Только теперь я научился не плакать от этого, а может быть, не умею, как прежде. Прощай! Самолет полон людьми. Уйти от людей, чтобы потом вернуться к ним опять, — это давно зовется высшей мудростью. Но я не хочу возвращаться и все–таки безвольно приближаюсь, чтобы никогда не оказаться в гуще событий. Тебя нет среди этих людей, мне незачем идти к ним. Мы — мне хватает, тем не менее, наглости произнести это «мы» — мы давно уже летим не над морем. Как могу я жить, не видя моря каждый день? Поселиться у моря? Стюардесса брезгливо трясет хиппи. Не время грустить.
Побывавший в объятьях богини
Лишается языка или жизни,
А я между тем должен петь,
Я, величайший из обманщиков.
Нас долго выгружали, нас — беззащитных, доверчивых, наконец, я нашел групповой признак. Чиновник взглянул на меня как–то странно, когда я протянул ему паспорт, но столь же профессионально не позволил удивлению вылиться в слова и не задержал меня.
Зал был полон. Многие люди, иногда едва знакомые со мной, явились встречать меня. Вероятно, кое–кто из них оказался в толпе случайно, в середине дня в аэропорту всегда многолюдно. Я раскланивался направо и налево, отчего–то воспринимая свой неожиданный успех как должное. Итак, я прославился, прославился не только в кучке интеллектуалов, даже стюардессы и таможенники узнают меня в лицо. Скоро страсти улягутся, и меня забудут; разве что, новая книга разойдется лучше, чем предыдущие, если я буду еще писать. А последующие — если будет одна, будет и много — не будут расходиться вовсе, меня забудут, но сегодня твой, пусть не раззолоченный триумф. Впивай, счастливец, фимиам!
Самых рьяных зевак и журналистов не особенно деликатно призывала к порядку полиция. «Что вы видели на Дороге? Вы знаете, что произошло с вашей знакомой?» — надрывались газетчики, пытаясь перекричать гул большого зала, но я лишь усмехался в ответ. Толпа растерянно расступалась предо мной (как милы и вежливы люди!), пропуская к тем, кто имел на меня больше прав — к моим старым друзьям. Лиза была здесь и Ганс, и Стефан, и даже Барбара.
— С возвращением, — тихо сказала она, протягивая мне руку, — я не лишняя здесь? Ты очень помолодел.
— Спасибо, — ответил я, — все здоровый образ жизни, режим сна и питания. Но как вы узнали, что я возвращаюсь именно этим рейсом?
— Какой ужас, какой кошмар! — вопила, не смущаясь толпы, Лиза, готовая, казалось, рвать на себе волосы или, по меньшей мере, кого–нибудь отколотить, — сначала — Тилли, а потом — вот… Но какое счастье, что ты вернулся!
— Угомонись, на тебя смотрят, — приструнил ее Ганс, — у нас были основания, — обратился он уже ко мне, — предполагать, что ты прибудешь именно сегодня. Сегодня по расписанию два рейса. Если бы ты не прилетел сейчас, мы бы приехали к следующему самолету.
— Ты знал это, ты это знал раньше? — Лиза вовсе не намеревалась успокоиться.
Она полезла в сумку и выудила оттуда мятую газету с аршинным заголовком: «Пропавшие: Известный писатель и его многолетняя симпатия не вернулись с Дороги Судьбы» и двумя паспортными фотографиями под ним.
Как стало известно, что мы пропали? — подумал я. Мы скрылись за оградой Дороги, и мало ли что с нами могло приключиться за этой оградой. Правление ответственности не несет и информацией не снабжает. Да, провокаторы есть и там, потому меня и не придушили в колыбели. Представляю, какой там сейчас переполох, расследования, чистки. Резолюция: всех сотрудников уволить, Дорогу Судьбы открыть на другом острове. Прекрасно! Вам нужна мелодрама? Вы ее получите!
— Где бы нам поговорить? — обеспокоенно бормотал Стефан. — Здесь мы в толпе, полно журналистов. Наверняка, кто–нибудь подслушивает, пойдемте в машину, пока будем ехать в город, поговорим, а там, может быть, удастся оторваться от преследования. Впрочем, под моим домом уже два дня ходят, стерегут.
— Под нашим тоже, — отозвался Ганс.
— Ах вы, притворные скромники, — усмехнулся я, — в кои–то веки предоставилась возможность прославиться, и вы ею гордо пренебрегаете. Стандарт состоит в том, чтобы быть нестандартным. А избегать славы, ну, или скажем скромнее, известности, считается нестандартным. Вы не оригинальны, отнюдь не оригинальны, друзья мои. Вами движет инстинкт: вы настойчиво охраняете свою приватную жизнь от вторжений, чтобы никто не разглядел ненароком, что она пуста.
Какой-то резвый юноша притерся к нам вплотную и записывал мои слова на диктофон.
— Кончай демагогию, — возмутился Стефан и, взяв в одну руку мой чемодан, второй стал настойчиво проталкивать меня сквозь толпу.
— Ты это знал раньше? — продолжала Лиза донимать меня, когда мы не без труда пробрались к выходу и расселись в Стефановой машине: Барбара — на переднем сиденье, мы с Гансом и Лизой — сзади (я — посередине) — «старшая дочь титулованной особы от первого брака с профессором архитектуры», ты это знал?
— Разумеется, знал, Лизанька, — усмехнулся я, — я выгляжу очень наивным и недогадливым? Нет, я любопытен, признаться. Но почему ты полагаешь, что я должен посвящать тебя во всякое свое знание?
— Но как, как ты это узнал? — почти рыдала Лиза от возбуждения и восторга и вешалась мне на шею, не глядя на присутствие мужа, — и что же, без этого нельзя, до сих пор нельзя, без титулов, высшего света, без этого нет жизни, настоящей жизни, только зал ожидания транспортного средства под названием «Ладья Харона»?
— Я не знаю, Лиза. Ты первая успешно убеждала меня в обратном. Впрочем, — вальяжно протянул я, — все живущие — аристократы, от тех же предков богосотворенных, или уж тогда все плебеи, и опять вопрос не стоит обсуждения. А с архитектором Экхартом я знаком лично, и не только я, твой муж, кажется, тоже. В большом доме господина Экхарта всегда хватало черной работы, не так ли, Ганс?
— Да, — буркнул поперхнувшийся от неожиданности Ганс, — имел честь когда–то, но я был у него всего два раза.
— И, по меньшей мере, один раз из этих двух ты имел счастье лицезреть дочь господина Экхарта, которая хотя и не жила в его доме, но появлялась время от времени, и которая, совершенно очевидно, не была дочерью госпожи Экхарт?
— Да, приходилось видеть.
— А потом ты встретил ее в университете?
— Да.
— И она сказала тебе что–то обидное?
— Нет, не сказала, только смотрела… Терпеть этого не могу, избалованная, пресыщенная девчонка, бездельница и недоучка, которая считает себя самой умной, всю жизнь морочила тебе голову, и ты поддавался на эти провокации, вместо того, чтобы послать ее ко всем чертям вместе с ее снобом–папашей, — попытался перейти в наступление Ганс, — ее мать хотя бы сумела в свое время удачно выйти замуж, имея к тому же на руках ребенка, а она и этого не могла, не использовала все те возможности, которые сыпались на нее, как из рога изобилия, все те знакомства, которые были у нее с рождения, предпочитала вести буржуазную жизнь и изображать, что она выше этой буржуазной жизни.
— Ганс, перестань, с ней, может быть, случилось несчастье, — всхлипнула Лиза.
— Так вот, Лиза, полезно время от времени читать светскую хронику, не столько читать, сколько рассматривать фотографии, порой на них случайно попадает тот, кто вовсе не собирался попадать. Иной раз достаточно кусочка подола наряда, который тебе хорошо знаком, угодившего в кадр, и сразу многое проясняется. И потом, ты полагаешь, я никогда не бывал в Италии? Я как–то прожил там почти год, как тебе, должно быть, известно. К счастью, круг твоих интересов был тогда фундаментально широк, и тебе не интересовали частности, вроде той, почему я отправился тогда именно в Италию. Случайные встречи тоже способны многое прояснить. Заметишь иной раз в залах Академии двух красивых дам — средних лет и молодую — и услышишь из–за колонны, за которой прячешься: «Ваше Сиятельство», обращенное к одной из них, только, видишь ли, не нужно сообщать этого журналистам, я ничего не имею против своей славы, но готов поддерживать ее только минимальными средствами. Ты же умеешь молчать, если надо, ведь ты не все рассказываешь даже нам?
Лиза смутилась и угомонилась. Главное, кажется, не попало в газеты, успокоился я, раз она не говорит об этом. Ничего вы на самом деле не знаете, чуть не проболтался я, даже того, что я не один был тогда на Керкире, и сейчас бы вы ничего не узнали, если бы не газеты, но, спасибо, спасибо, никаких упреков, никаких лишних вопросов: «Ты нам ничего не сообщаешь, мы должны все узнавать из газет, что, в конце концов, случилось на Дороге?» — могло быть и это.
— О ней? Я ведь не была с ней знакома. Я догадывалась, конечно, — что нам здесь прятаться друг от друга? — я догадывалась, что у тебя есть другие подружки, но ничего конкретного не знала.
— Что–то ты все же знала? — я увяз в этом нудном разговоре, напоминавшем детективные развязки. Все мы и так знаем то, что нам положено знать, и знаем давно, но зачем–то нужно выслушать последнее признание, поставить последнюю точку.
— Да, я видела как–то, я столкнулась с ней на лестнице. Я не звонила тебе, специально не звонила никогда, приходила без предупреждения, считай, что мне этого хотелось — как–нибудь с ней столкнуться, но она, кажется, редко заходила к тебе. Я поднималась по лестнице — для тренировки я не пользовалась тогда лифтом — а она выходила из твоей двери. Мы встретились взглядом, я ей кивнула, как соседке, что ли, и продолжала подниматься, как будто мне на верхний этаж, но она все поняла, я тоже. Когда я увидела ее впервые, я поняла, Петер, что я для тебя — ничто, если у тебя есть она. Понимаешь, в сущности, я шпионила за тобой, чтобы убедиться, что я лучше других, а тут вышло… Мне стало нехорошо, мне надо было то ли выплакаться, то ли выговориться. Барбара была в больнице, ее дежурство только началось, если бы не так, может, ничего бы и не было, прости меня, Ганс, тут, кажется, начинаются только наши с тобой дела, но все мы тут всё друг о друге знаем. Я позвонила Гансу и сказала, что мне нужно с ним поговорить, он сказал, что я могу приехать к нему. Ганс снимал комнату, плохую комнату на краю города.
— У Ганса были деньги на то, чтобы снять хорошую квартиру, — вставил я.
— Были, — вздохнул Ганс.
— Я зачем–то купила бутылку вина и поехала. Вы помните, я не пила тогда совсем. Я спросила — Ганс, поправь меня, если что не так, — я спросила у Ганса, что у тебя за вторая подружка, серьезно ли это, давно ли. Он сказал, что очень серьезно, очень давно, чтобы я ни на что не рассчитывала, что тебе, Петер, никто не нужен, кроме нее, а я — одна из многих, и даже если она тебя бросит, пусть я и тут ни на что не рассчитываю. Мы выпили с Гансом бутылку, я моментально опьянела, натощак и с непривычки, ну и… А тут еще оказалось… Ах…
— Прости меня Лиза, прости, Ганс, я не знал, что это случилось при таких обстоятельствах, — я никогда не обсуждал с Гансом своих амурных дел, но нет ничего удивительного в том, что он знал чуть больше того, что ему положено было знать. Ну что же, выслушаем остальных...
— Этот твой опыт, с Дорогой, трудно назвать необходимым, но хорошо то, что хорошо кончается, — произнес Стефан слегка виноватым тоном и остановил машину на небольшом пятачке возле кафе «Радости пилигрима», в двух километрах от городской черты.
— И ты, Стефан, кажется, тоже посвящен в мистерии? — зачем–то атаковал я вполне мирного Стефана.
— Да, — хмуро и покорно кивнул Стефан, — проходил мимо, кое–что непроизвольно услышал, чуть не лишился жизни. Мой отец работал у Экхарта. Не в университете, конечно, а в архитектурном бюро. Матушка ненавидела его и сейчас ненавидит, он был моложе, талантливей, презентабельней и намного богаче.
— И из–за соблазнительницы тоже?
— Да, это была сестра госпожи Экхарт.
— Так ты знал, что у господина профессора Экхарта есть дочь от первого брака?
— Да я знал. Немногие знали: Экхарт — скрытный тип, хотя и изображает общительного, но я знал.
— Откуда ты знал?
Стефан замялся и продолжил, совершенно переменив тему.
— Ты прости, это моя, только моя провинность. Я, полагая, как последний идиот, что мой дом — если и не крепость, то место, все же достаточно надежное, имел неосторожность оставить рукопись на письменном столе. В закрытой папке, конечно. Меня не было дома, когда ворвался этот проклятый журналист. Тогда начали распространяться слухи, что ты погиб, они и зашевелились, ходили к Гансу, но Ганс прогнал.
— Прогнал, — сдержанно кивнул Ганс, — я вовремя подоспел, если бы я пришел на десять минут позже, то не только твои писания разошлись бы по миру, но и весьма–а–а подробное Лизино интервью с причитаниями. «Если он погиб, это будет невосполнимой потерей для мировой культуры, — уже начинала она, — и для меня персонально». Тут, к счастью, последовали бурные рыдания, так что я успел.
— Так вот, мерзавец этот очаровал матушку, — нервно продолжал Стефан, — и до такой степени, что она позволила ему дожидаться меня в моей комнате, а там, ты понимаешь, — длинный нос, ловкие пальцы и десяток фотоаппаратов всегда наготове… Понимаешь, он чувствовал себя безнаказанным, ведь пошел слух… И теперь весь этот скандал…
Бормоча это, Стефан мял в руках выуженный откуда–то аляповато–разноцветный маленький журнальчик, отпечатанный на газетной бумаге.
— Что за бред? Какой журналист, какая рукопись?
Я взял из рук Стефана журнальчик, рассудив, что именно с ним что–то не ладно. «VIA FATI» — жирными трехсантиметровыми буквами наискось красовалось на обложке. Сбоку буквы поменьше складывались в мое имя. Интересно, зачем оно понадобилось? Ах, да, я же герой дня, подписанный мной очерк из обычной журналистской чепухи незамедлительно превращается в сенсационный материал. Текст перемежался фотографическими иллюстрациями, к которым я не имел ровно никакого отношения, а сзади помещался жирный авторский знак газетной корпорации. Недоделанные безжанровые мои писания выпорхнули в мир без моего соизволения и ведома в том печально–незавершенном виде, в котором их оставила моя лень, расхлябанность и, главное, навязчивое ощущение собственной неправоты.
Наконец, объяснились странные вопросы служителей: помимо своей воли я сделался профессиональным журналистом.
— Они издали это как приложение к своей поганой газетенке, — сокрушался Стефан, — это уже раритет, вот, я едва добыл экземпляр для тебя.
— Мне придется теперь с ними судиться, — вздохнул я, начиная чувствовать, как мир изготовился опять сжать меня липкими лапами. Сейчас все пойдет так, как прежде: вяло, натужно и безрадостно, только гораздо безнадежнее. — А ты, Барбара, осталось выслушать тебя, чтобы у нас окончательно не было тайн друг перед другом.
— О чем мне говорить, Петер? Я лишь очень сбоку примыкаю к вашей компании, я не смогу рассказать вам ничего для вас нового о том, что касается ваших общих дел.
— Ты никогда не сталкивалась с ней наедине?
Барбара замялась, но потом все же решила говорить, что–то мучило и ее. Она сидела ко мне в полоборота, я разглядывал ее профиль, правильный и почти утонченный, но очень при этом некрасивый.
— Я была на практике в больнице. Господин Экхарт — человек цветущего здоровья, но любит поесть, любит и выпить. Да, я видела его в детстве раза два, но это было давно. Когда я была на практике, отец уже умер. Господин Экхарт попал к нам в больницу с болью в животе, решили сделать операцию, пустяковую, больше для профилактики возможных неприятностей, но, на всякий случай, попросили родственников сдать кровь. Жена сказала, что она слабого здоровья и не может, противная тетка. Тогда пришла его дочь. Ей было лет восемнадцать–двадцать, мне тоже. Я была на практике, мне велели взять у нее анализ крови. Она не могла поднять рукав доверху, он был узким. Мы были одни в комнате, она сняла блузку, ну и… Я не удержалась, видите ли, я всю жизнь сдерживаюсь, но тут я не сдержалась и... поцеловала ее.
— Куда? — не своим голосом ухнула Лиза.
— В спину, там у нее такая родинка, я подходила к ней со спины со шприцем. Я не удержалась.
— Что же она?
— Посмотрела на меня так, туманно, и покачала головой. Но анализ взять позволила. У меня случился приступ нервной дрожи, я расковыряла ей всю руку, она все стерпела. Потом она сказала, что подождет в коридоре, надела блузку и вышла.
— Что же было потом?
— Мне нужно было определить группу, все поручили мне одной, в конце опытная сестра должна была проконтролировать. Ну и, видите ли, у него — АВ, у нее — ноль. Я проверила еще раз и еще. Зашла сестра, я ее попросила посмотреть, она отругала меня, чему меня там учат, на медицинском, если я не уверена в столь очевидных вещах, поставила печать и расписалась на анализе. Я тоже расписалась и вышла в коридор.
— Ты сказала ей это?
— Я не знала, говорить ли ей, она сидела в коридоре и ждала. Я подошла к ней, она посмотрела на меня холодно и так… с сожалением. Я попросила ее пойти со мной назад в лабораторию. Она пошла. Тогда я сказала ей: «У вашего отца —группа АВ, а у вас — нулевая, но для переливания годится.» Она переменилась в лице, но только на мгновение, самообладание вернулось к ней чрезвычайно быстро. Она сказала: «Делайте», — и стала стаскивать блузку. Это все. На этот раз я сразу попала в вену. Она ушла твердой походкой.
— Барбара! Когда это было? Это очень важно! Сколько ей лет было тогда, восемнадцать или двадцать?
— Я не знаю, девятнадцать, наверное, — тихо ответила Барбара, — я не помню. Это было ранним летом, кажется. В архивах больницы должны храниться данные об операции, которую сделали тогда господину Экхарту. Если это так важно, я могу попытаться выяснить. Потом прошло несколько лет, я не забыла об этом, мне было стыдно, она преподала мне великолепный урок. А когда Стефан уезжал, он признался, разумеется, мне одной из всей семьи, прости Стефан, это, кажется, ни для кого здесь не секрет, что из–за нее. Я сказала, что понимаю его, но, в общем, без нее можно попытаться жить даже здесь, рискуя каждый день встретить ее на улице. Я, по крайней мере, пытаюсь.
— Может быть, она все же вернется, — задумчиво протянула Лиза, — тебя бессовестно вышвырнули из–за этой идиотской прессы и не дали ее дождаться, может быть, она вернется уже завтра?
Стефан опять завел мотор, и через минуту мы въехали в город. Он был прежним. Даже странно, что он ничуть не переменился в моих глазах. Я всего лишь горожанин. Перемены во мне никак не влияют на город, отечество, вселенную, галактику, рекламу на трамвайной остановке и жалобно дребезжащую неоновую вывеску. Город — тот же, и никому до меня нет дела, кроме...
Приблизившись к моему дому, мы заметили изрядное количество автомобилей разнообразных марок и размеров, большинство из которых даже не скрывали своей телевизионной или газетной принадлежности. Подъезд выходит на главную площадь, уютно примостившись между магазином и кафе. Кто может запретить журналистам торчать на главной площади столько, сколько им хочется? Наверняка, правдами и неправдами, окопались и в подъезде.
День едва начал клониться к вечеру. Я поддался общей истерии и готов теперь бегать от журналистов. А посему надо провести несколько часов в безопасном месте, пока двери подъезда не закроют на ночь на ключ, и мои, гм–м–м, почти коллеги не вынуждены будут убраться. Перед домом Стефана (о, злосчастная кампанья!), как мне было доложено, плотной стеной расположились пикеты борзописцев, перед домом Ганса — тоже. Второстепенные подружки, второстепенные приятели с их неделикатностью непосвященных? Кто мог предположить, что сегодня, именно сегодня, мне предстоит бездомное существование!
Не придумав ничего лучше, я попросил Стефана отвезти меня к Айхенштоку, на его великолепно обставленную старую виллу (архитектор по интерьерам Экхарт прекрасно знает свое дело). Айхеншток растрогался, чуть ли не прослезился и забегал отчего–то по гостиной. Стареет, подумал я.
— Ты решился, ты решился нырнуть, — восклицал он, неловко вскидывая руки к лепному потолку, — а я всю жизнь проплавал по поверхности, да еще с основательным спасательным кругом, всякую встречную селедку принимая то за акулу, то за сирену.
— Мне казалось, я взлетел, а не нырнул, но я всего лишь взбаламутил толпу, ничего больше. Впрочем, судя по всему, верх и низ до сих пор совпадают, — меланхолично отвечал я, и покорная возрасту Ингрид кормила меня миндальным печеньем. Зачем прошла жизнь? Зачем прошла?
— Ты понимаешь, — мялся Айхеншток, растерянно поглядывая на невозмутимую Ингрид, — мы тоже бывали там, мы не сразу поехали тогда в Америку.
— Я подозревал что–то в этом роде, — признался я.
— Я решил осмотреть остров и, возможно, поработать в архивах. О, да, я понимал: или–или. Тогда, впрочем, среди наших коллег носились слухи, что вскоре на Дорогу будут пускать и тех, кто уже побывал в архивах. Мы торчали в «Золоте Аристарха», — продолжал Айхеншток сдавленно, но спокойно, — те дешевые приморские отели только строились тогда. Я подал это дурацкое прошение, подсунув липовое удостоверение университета, из которого меня к тому времени благополучно выперли, и, как ни странно, получил разрешение, но не сразу, ох, не сразу.
Ингрид вышла варить новую порцию кофе, как будто тактично позволяя мужу сказать нечто, не особенно предназначавшееся для ее ушей.
— Ингрид все время тошнило, — быстро–быстро зашептал Айхеншток, и лицо его побагровело, — понимаешь, все время, она ничего не могла есть, не могла ездить автобусом на море. Мы сидели без денег в гадком дорогом отеле и ждали непонятно чего. То есть, мы знали, конечно, чего мы ждем: во–первых, ответа на письма, которые я разослал в триста университетов, чтобы найти себе хотя бы временную работу, и, во–вторых, разрешения работать в архивах. Они пришли одновременно: приглашение, одно–единственное приглашение в американскую провинцию, и пропуск в архивы. Я решил начать с архивов. Меня обыскали с головы до ног, просветили рентгеном, после чего отвели в крошечную каморку без окон, без столов, но зато с тремя огромными пыльными картонными ящиками, полными... сквернейших, пачкающих руки ксерокопий. Три ящика хаотически перемешанных ксерокопий! Я все ждал чего–то. Мне казалось, именно там меня ждет не то научное открытие, не то философское прозрение, не то легкая слава. Я не остановился даже перед тем, чтобы копаться в этом пыльном хламе. Я провел там день, ровным счетом ничего не открыв, не поняв и, тем более, не прославившись. В «Золоте Аристарха» меня ждала измученная болезнью Ингрид. Утром я опять ушел в архив, чувствуя себя подлецом. И опять ничего. Ни–че–го! Быть может, что–то и было в этой куче грязной бумаги, то, чего я не разглядел. Видишь ли, когда сидишь на южном острове, пытаясь что–то сообразить, то беременность твоей подруги никоим образом не способствовует постижению тобою тайных смыслов. Просто нужно уезжать, поскорее уезжать вдвоем на материк, на север. Я позвонил в аэропорт, осведомился о билетах. На следующий день мы улетели в Америку, я боялся, что не довезу ее. И тогда, в самолете, я понял. Обычный путь... Я понял лишь то, что ждет меня обычный путь. Островной вояж был последним... отклонением. Лишь потом, много позже, я сообразил, что это было не отклонением, а искушением. Искушением обычностью. Я полагаю, любому смертному предстоят в молодости два искушения: искушение обычностью и искушение гениальностью, при условии, что выдержано первое — обычностью. Есть счастливцы, которые даже не замечают этого первого искушения. Оно, как будто, минует их. Но оно неизбежно. Появляются доброжелатели, стишки юношеские покажут, скажут, что и с ними бывало, эх, молодость... Но надо, мол, преодолеть и стать взрослым. Посмотришь — у них денежки, скопленные по грошику, домики, выстроенные по кирпичику, пресно–сытое довольство, а у тебя — ничего нет, даже уверенности в том, что ты, в сущности, чем–то от них отличаешься. Потом появляются более просвещенные. Кто, собственно, дал тебе право выпадать из трех измерений и забывать, что ты буржуа по рождению, среднего роста блондин, и на левой щеке у тебя бородавка? Я долго держался, но, в конце концов, не выдержал и я. Второе искушение миновало меня. Я ждал его, ждал годами. Оно не приходило...
Признания эти были излишними. Я был не посвящаемым, а исповедником. И мне следовало не изумляться, а утешать. Ингрид появилась вовремя, торжественно внося кофейник, окутанный аурой горячего пара, и я ограничился пошловатой двусмысленностью вроде: «Все повторяется, не может не повториться. Но настоящее искушение — это когда является ангел в обличьи дурака, отвергаемый ангел. Все остальное уже не страшно.» Мы опять пили кофе, беспорядочно перемежая его вином, заедая почему–то фруктами, и говорили о новом романе мэтра. Он решил не писать больше исторических романов и заняться мифологией современности. «Не возьмете ли меня в ученики?» — пошучивал я. «А что ты уже умеешь, отрок?» — парировал учитель.
Им хватило такта ни о чем меня не расспрашивать. Но он понял, восхитился я, он все понял. И в этом состоит обычность его пути?
Просидев у мэтра до темноты, я решился отправиться домой. Ингрид взялась отвезти меня — мэтр устал, выпил, остерегается вести машину — прихватив для маскировки одного из детей, румяного мальчика лет четырнадцати. Кажется, им она была беременна, когда просила аудиенции для меня, а, может быть, еще и нет.
Мне удалось благополучно добраться домой. Два–три гeрольда королевства незамутненной истины продолжали болтаться возле подъезда на освещенной площади, но вышедшие из дорогой машины великолепная немолодая дама и мальчик–подросток с небольшим чемоданом в руке не привлекли их внимания. Когда же наши рыцари заметили третью персону, сопровождающую первых двух, было уже поздно, дверь подъезда захлопнулась.
— Бедные, — усмехнулся юный Айхеншток.
— Посидите немного у меня, — попросил я, — пусть они уйдут. Они могут начать приставать и к вам, когда вы выйдете из подъезда.
— Ничего, — заявил мой юный гость, сгибая загорелую руку и демонстрируя крепенькие мускулы, — к нам тоже иногда захаживают, я умею с ними обращаться.
Они провели у меня все же минут десять. Ингрид бывала здесь и раньше, а мальчик — никогда.
— Все ли писатели живут одинаково? — спросил он, оглядывая квартиру, — папа все время говорит разные вещи. То он говорит, что он писатель, а профессорствует только из–за семьи, для стабильности и заработка, а то наоборот, что он серьезный ученый, а романы пишет на досуге, для развлечения. Но чаще всего он говорит: «Разве это наука, разве это литература, жизнь ушла впустую. Я, — говорит, — всегда считался великим оригиналом, чуть ли не шутом, а на деле я непревзойденный конформист.»
Ингрид отчего–то смутилась и велела ему замолчать.
— Ну я же не всем это говорю, — надулся мальчик.
Когда они вышли, я видел в окно из–за занавески, как к ним и в самом деле прицепились площадные стражи, и мальчик, перед тем, как сесть в машину, уверенным жестом продемонстрировал им согнутую в локте руку.
Что происходило прежде, то происходит и сейчас, перебирал я свои ощущения, оставшись, наконец, в одиночестве, и наш век не столь уж плох, раз в нем доступны развлечения всех прошлых веков и к ним многие, многие другие.
Но отчего никакой финал не обходится без всех этих глупостей: разоблачений, потерянных ключей (впрочем, ключ преспокойно лежит у меня в кармане), королевских инкогнито, подброшенных младенцев, обязательств, принимаемых невпопад, и торопливо–оправдательной гримасы читателю — вот она, настоящая свобода, к ней–то я и стремился все триста с лишком страниц романа.
И тут же я понял, что конец здесь ни при чем, я стою перед началом, а не концом. Впрочем, начала тоже обычно пишутся наспех.
к оглавлению
Внешнего с меня довольно, все внешнее будет теперь лишним, всякое новое событие и новое знание будут лишними и ничего не переменят во мне нынешнем. Не писать больше ничего? Писать так, чтобы ненароком не открыть Тайны? Писать так, чтобы подвести читателя к разгадке его собственной Тайны? Это не имеет сейчас значения. Главное, не допускать ничего постороннего внутрь себя, дать дозреть зреющему, довершиться завершающемуся. Все, что должно было произойти, уже произошло, все, что нужно было узнать, я уже знаю.
Предаваться совершенно и с наслаждением новой иллюзии немного мешала необходимость поскорее развязаться с текущими делами, скопившимися за время моего отсутствия. Вздохнув, я решил начать с почтового ящика и, сокрушаясь уязвимости этой зрелой, насыщенной иллюзии, которая готова раствориться уже в почтовой неизбежности, спустился за корреспонденцией.
Счет, еще счет, реклама, какой–то яркий конверт — опять реклама? Я изготовился выбросить не читая. Нет, не реклама, на конверте — эмблема той самой пиратствующей газетенки. Им хватает наглости?! Любопытно… «Уважаемый господин автор! Наше издательство воспринимает как большую честь для себя возможность публикации Вашей книги «Via Fati». Соблаговолите принять аванс гонорара за Вашу книгу (чек прилагается). Для урегулирования вопроса об авторских правах мы просим Вас подписать прилагаемый контракт, после чего Вам незамедлительно будет выплачен остаток гонорара, с наилучшими пожеланиями и т.д.» В восторге от ловкости моих жуликов я искренне расхохотался. Меня покупают, но покупают, надо признать, не за дешево. Аванс сам по себе не плох, и получить его я могу, не принимая на себя ровно никаких обязательств, а уж весь их «гонорар» целиком равняется году праздной безбедной жизни. Это заманчиво, весьма заманчиво и как нельзя лучше попадает в унисон с моими нынешними потребностями. Вот оно, первое искушение (или третье, если по Айхенштоку), первая дилемма: идти или не идти с этим соблазнительным конвертиком завтра к адвокату. Тренировка воли состоит в том, чтобы не думать о не обещающем наслаждений визите и последующей тяжбе хотя бы до завтрашнего утра. Стефан и мадам Тифенбруннер в роли свидетелей! О боги, пощадите меня!
Последним я извлек из ящика увесистый пакет. Сандра Вайнмайстер? Только этого мне сейчас не доставало! Я поднялся к себе, положил пакет на стол и уставился на него сокрушенно. Бомба? Вот оно, избавление! Решительно разорванная оберточная бумага явила взору толстую стопку бумаг. «Дорогой Петер! Меня искренне радуют твой успех и твоя известность. Я долго не могла тебе простить пренебрежения мною, но теперь я благодарна тебе за это. Я, такая, как я была тогда, действительно, не стоила твоего минимального внимания. Моя болезнь позволила мне много читать и много думать. Результат этих раздумий прилагается к письму. Быть может, ты найдешь несколько минут для того, чтобы взглянуть на рукопись, и я была бы тебе очень благодарна, если бы ты посоветовал мне, где ее можно издать. С наилучшими пожеланиями, Сандра. P.S. Доктора находят очень неплохими шансы моего полного выздоровления.»
Интересно, сочиняла ли она свое послание, подпав под скандальное очарование моей базарной славы, или независимо от нее, но очень при этом вовремя? Я со вздохом заглянул в рукопись. Что–то вполне гладко написанное и почти без ошибок напечатанное, душещипательно–дамское, с несчастной любовью, ужасными болезнями, изменами, долго замышляемой местью, нравоучительным отмщением и монастырем в финале. Издать? Почему бы и нет? Искушенно–деятельные матери семейств пишут ничуть не лучше девственно–статичной Сандры. Кругом — коррупция, непобедимая коррупция: не будь я лично знаком с автором, вряд ли заглянул бы сейчас в рукопись.
Я столько лет безуспешно убеждал себя в том, что вся та давнишняя история — только второстепенный, третьестепенный, ах, что там, — вовсе незаметный факт моей биографии. Почему же сейчас? Да, теперь я могу признаться себе — это не самое легкое из признаний — что всю жизнь чувствовал угрызения совести. Но, кажется, я прощен. Сандра простила меня, кто–то еще простил меня вместе с Сандрой. Имеет ли это значение сейчас? Все, довольно, я не хочу больше об этом думать. Я прощен, баста!
В двери постучали, именно постучали, а не позвонили, и я поспешил открыть, ничуть не опасаясь неприятных вторжений и не удивляясь тому, что стучат в дверь квартиры, сейчас, когда подьезд заперт. «Добрый вечер», — с мягким акцентом произнесла очень красивая молоденькая девушка, одетая, несмотря на жару, в длинный черный плащ, под которым виднелось пурпурное шелковое платье. Гладкие темные волосы, большие зеленоватые глаза.
— Это ты, — сказал я, — ренессансное дитя, пристало ли тебе разгуливать без кружев и бриллиантов?
— Кружева оборвут, бриллианты отберут, к ним должны прилагаться крепкие кулаки. Теперь мы, ренессансные, вынуждены прятаться.
— Нагло простертые из кружевных манжет, как следует, зажатые, чтобы не было видно грязных ногтей, крепкие волосатые кулаки, полные бриллиантов? Восхитительное зрелище! И куда прятаться? Разве длинный плащ может что–нибудь скрыть? Но есть ли на тебе хотя бы один бриллиант?
— Нет, ни одного.
Я хотел снять перстень с пальца, но его не было, я вспомнил, что не брал его в поездку, извинился, полез в шкаф, нашел солитер, который обычно носил на мизинце, и протянул ей.
— Это нужно? — с сомнением спросила она.
— Да, — твердо ответил я, — позволь мне чуть–чуть побаловать тебя. Тебе уже шестнадцать лет, а я еще ничего для тебя не сделал. Ты не сердишься на меня? Я никогда не воспитывал тебя. Тебя зовут Адрианой?
— Адриана Беатриса Теодора Мария Клеменция. Нет, ты не должен был воспитывать меня.
— Да, я ведь тебе никто.
— Да, ты мне никто, но, к счастью, ты, кажется, благородного происхождения, это приятно, хотя ты мне и никто.
— Только по матери и вовсе не титулован. По отцу я — плебей.
— Я тоже, отчасти, — неожиданно рассмеялась она, я вслед за ней, и мы хохотали уже вдвоем, поглядывая друг на друга с напускной укоризной.
— Не смущает ли тебя, что твои предки имели крепкие кулаки?
Кольцо подошло ей на средний палец. Она разглядывала руку.
— Очень смущает, и грязные ногти, запрятанные в них. Но красивы ли бриллианты?
— Да, непересыхающие капли… Капли, пересыхающие только на расстоянии. Вся наша культура стоит, кажется, на бриллиантах, они тверды и прозрачны, сооружение выглядит легким. Он слишком мелок для тебя, принцесса? Стены в палаццо выложены более крупными экземплярами?
— Нет, стены в палаццо беленые, так лучше видны картины. Ты давно знаешь про меня?
— Да, я всегда ощущал, что ты есть. И, помнишь, в Академии: прекрасная дама средних лет, прекрасная молодая дама и очаровательная маленькая девочка.
— Меня повели показывать Тинторетто — не все, как ни странно, можно получить на дом. Тинторетто мне не понравился, но я видела тебя, что–то в твоем взгляде или облике поразило меня, это звучит слишком литературно, но это действительно так. Я тебя запомнила, а они не видели.
— К лучшему. Ты похожа на бабушку.
— На обеих бабушек, — она кивнула на портрет, — я всегда поражалась тому, что у меня такие немолодые родители, и сестра старше на двадцать лет.
— Кто–нибудь жив?
— Все, но в разной степени.
— Я где–то слышал, что не все делается только ради наследства и титула?
— Не все. Дай руку, она ждет тебя, — просто сказала Адриана.
Я взял ее за руку, и городские сумерки замелькали где–то внизу.
1Прекрасен мальчик (греч.)
2Их здесь нет (греч.)
3Беспощадная (греч.)
4Somnium — видение, чепуха (лат).