Элина Войцеховская

VIA FATI

роман


Мир есть бесконечность, наделенная универсальным порядком. Прибавляя к ней что–либо, или изымая из нее что–либо, не получишь ничего, кроме того, что имелось и до тебя, — бесконечности, наделенной универсальным порядком.

ЧАСТЬ 1. ΜΕΓΑΛΗ ΕΛΛΑΣ

ко второй части         к третьей части

Глава 1. Поэт и его возлюбленная
Глава 2. Что–то переменилось
Глава 3. К истокам того, чего никогда не было
Глава 4. Греция
Глава 5. Солнце прекрасного дня
Глава 6. Триумвират
Глава 7. Неожиданные открытия
Глава 8. Лиза
Глава 9. Единственная
Глава 10. Измена
Глава 11. Праведник и блудница
Глава 12. Тилли
Глава 13. Конец
Глава 14. Монастырь
Глава 15. Фабиан
Глава 16. Счастливчик
Глава 17. Победа господина Вайнмайстера
Глава 18. Горе господина Вайнмайстера
Глава 19. Стоит ли бегать от собственности
Глава 20. Что за книга?
Глава 21. Вечные штудии
Глава 22. Двойник
Глава 23. Перо ангела
Глава 24. Начало определяет конец?
Глава 25. Не здесь и не там
Глава 26. Молодой гений
Глава 27. Телефон

Доктор Фауст, как сказано, не должен был больше расспрашивать духа о небесных и божественных вещах.
Народная книга о докторе Фаусте, 21.

Глава 1. Поэт и его возлюбленная

Узкая изогнутая улица была пустынна. Хочу ли я, чтобы меня не замечали? — задумался я и невольно замедлил шаг, вместо того, чтобы поторопиться. Спешить я должен был всего лишь к себе домой и всего лишь потому, что Кора, ее величество, соизволила назначить мне свидание.

Было еще светло. Предзакатное солнце весело покровительствовало свежей пестренькой, под антик, черепице, прибавляя возвышенно–мгновенные переливы красок к ремесленным, притворно неизменным. Я проходил мимо превосходного старого особняка, занимаемого, увы, присутственным местом. Чугунная ограда служила опорой цветущим розовым кустам, одни из которых были чуть выше, а другие — чуть ниже моего роста. Я приостановился понюхать розы. Присутственные часы, как будто, кончились, чиновники разошлись по домам, и вряд ли кто–нибудь станет отгонять случайного бродягу от казенных ароматов.

Погрузив нос в розу и закрыв глаза, я почувствовал как что–то раскатисто громыхнуло у меня над головой, и на меня, на розы, на улицу и на черепицу упали тяжелые теплые капли. Я позволил себе закрыть глаза на целые две минуты. Их оказалось довольно, чтобы небо заволокла невесть откуда взявшаяся черная туча. Дождь умеет противоречить людям и даже солнцу, радостно замечал я. Намокающая черепица мало–помалу приобретала ровный темный оттенок, а если гроза окажется недолгой, и солнце успеет еще раз выглянуть сегодня, то черепица вспыхнет светлым и мокрым предзакатным восторгом.

Дождь усиливался. Надо идти, обреченно вздохнул я и прикоснулся в последний раз к розовому кусту. Внезапный и очень сильный порыв ветра отшвырнул меня назад к решетке и заставил ухватиться за нее. Тяжелая пурпурная роза, сорванная ветром и дождем, упала к моим ногам. Я поднял ее, поднес к глазам и, повинуясь дешевому порыву, стал сравнивать блеск капель воды на лепестках с блеском солитера на моем левом мизинце. Дождь не замедлил превратиться в ливень, и обреченная, умирающая, почти без стебля роза запросила пощады: в моих силах было подарить ей еще два дня отцветающей жизни.

Я перескочил через улочку, за каких–нибудь несколько мгновений превратившуюся в бурлящий канал, поднялся на крыльцо дома напротив и спрятался под навесом подьезда. Отряхнувшись для порядку, я проверил, цела ли роза, и стал подумывать, не положить ли ее в карман. Если я опять пойду — нет, поплыву, идти уже невозможно — под ливнем, он несомненно уничтожит розу, а в кармане она может измяться и тоже погибнуть ранее отведенных ей двух дней.

Что–то, всхлипнув, шевельнулось у меня за спиной. Дверь (я и не заметил, что прислонился к двери) распахнулась, запахло старым деревом и прокисшим вином, и из темного проема прозвучало:

— Входите, входите, что же вы не входите?

Голос был печальным, скрипучим и тоже отдавал старым деревом. Я шагнул внутрь, повинуясь зову и не особенно задумываясь над тем, что делаю. Ощупью я обнаружил лестницу, ведущую вниз, и, подбодряемый незнакомым голосом: «Да–да, сюда, идемте же», — ступил на нее.

Зажегся неяркий свет, и запахи сразу обрели цвет и форму. Запах старого дерева исходил от бесконечных темных многоэтажных полок, а запах вина — нет, конечно, не от неисчислимого количества честно закупоренных бутылок — то был бунтарский дух, вырвавшийся в незапамятные времена из других, менее удачливых сосудов, осколки которых давно выметены с проклятиями. Я не знал об этой винной лавке. Кто пригласил меня сюда?

Я не сразу заметил прислонившегося к ребру полок высокого, чуть сгорбленного человека с внешностью обедневшего пожилого гранда. Он смотрел на меня, прищурясь, и еле заметно понимающе кивал.

Такие продавцы или, скорее, хозяева любят неторопливые беседы, но о чем говорить? Хочу ли я, чтобы меня не замечали? Нет, это уже старо, успели случиться буря, роза и эта вот лавка, к тому же меня все равно, кажется, заметили.

— Я вам тут устроил настоящее наводнение, — произнес я, наконец, кивая на лужу, натекшую с меня, — ее сорвало ливнем, — прибавил я, поскольку хозяин (теперь я был уверен, что предо мной хозяин лавки) с любопытством перевел взгляд на розу.

— Не беда, я затопляю мир куда менее чистой влагой, — последовал ответ.

— Зачем же вы торгуете вином? — я не привык церемониться с торговым сословием.

— Я взял на себя грехи мира, — развел руками собеседник, — торговать хлебом куда преступнее, а честнее всего, кажется, торговать бриллиантами.

— Вы видели через окно, как я разглядывал бриллиант? — откровенно спросил я, — и, позвольте полюбопытствовать, разве нельзя прожить, ничем не торгуя?

— Увы, в наших широтах прожить не торгуя невозможно. В окно я смотрю редко, а если бы и смотрел... бриллианты не существуют на расстоянии. Расстояние для бриллианта — все равно, что время для капли воды, — оно его иссушает.

— Вы, кажется, философ?

— Ах, нет, нет, я не читал ничего, кроме бутылочных этикеток. Мой отец торговал вином, и дед торговал вином. Дядя был поэтом, но тс–с–с, это позор семьи, он умер в белой горячке.

— Я поэт, — вздохнул я, — как вы полагаете, я тоже умру в белой горячке?

— Вы происходите из семьи, причастной к вину?

— Не особенно, — пожал я плечами.

— В таком случае, нет. Семья — это круг, как ни разрывай его, он все равно сомкнется.

— Понимаю, поэтому вы и не разрываете круг, чтобы не умереть в белой горячке.

— Да, примерно так. Но мне живется свободнее, чем предкам, как–никак мой дядя был поэтом и расширил круг.

— Знаете, — сказал я, — у меня почти нет с собой денег, а бриллиант на расстоянии — сами понимаете... Но все же, — я высыпал содержимое кошелька, — позвольте мне взять на себя часть ваших грехов, или, напротив, дать вам согрешить наилучшим образом, я скверно разбираюсь в торговле и в грехах, а уж в торговых грехах и вовсе плох.

Торговец усмехнулся, сгреб деньги, не пересчитав их, уверенно побрел к дальней полке и через мгновение вынес мне пыльную бутылку.

— Это старое вино, — сказал он, — я ждал поэта.

— К вам не ходят поэты? — удивился я.

Торговец грустно усмехнулся в ответ. Я стал прощаться.

— Но снаружи дождь, быть может, вам лучше переждать его здесь?

— Я должен идти, — твердо сказал я, — у меня назначена встреча. С дамой, знаете ли.

— У поэта должна быть возлюбленная, — флегматично закивал собеседник, — у торговца вином возлюбленной быть не может. Дядя, представьте, умер не от того, что был поэтом и не от того, что бросил виноторговлю, а от того, что у него не стало возлюбленной. Его возлюбленная оставила его, когда он бросил торговлю, и вышла замуж за его младшего брата, того, который унаследовал дело. Если вы твердо уверены, что вам следует уйти, позвольте порекомендовать вам воспользоваться черным ходом, он ведет не на ту улицу, с которой вы вошли, а на соседнюю, которая расположена выше, и вам не придется брести по колено в воде, а сверху прикроетесь пластиковым мешком, — и печальный сын беглой возлюбленной вручил мне замечательных размеров мешок и повел меня какими–то коридорами.

— Вы зайдете еще? — спросил он, открывая дверь.

— Не знаю, — нахально соткровенничал я, — поэт у вас уже побывал, всякий, кто придет после, поэтом не будет, — а сам не мог понять, почему мне не хочется сюда возвращаться.

Похожий на монаха и на кучу мусора одновременно, я добрел, наконец, до подъезда и с опаской оглянулся. Ни Коры, ни ее машины не было. Несмотря на все забавные препятствия: бурю, розу, вино, мой собственный бриллиант, наконец, который тоже некстати отвлек мое внимание, я опоздал всего–то минут на пять и трудно было вообразить, что Кора уехала, не дождавшись.

Она не станет унижать меня моим же собственным опозданием, с облегчением подумал я, отперев входную дверь. Я снял с себя мокрое, надел сухое, вытер осторожно бутылку, а розу опустил в низкий стакан с водой. Сколько избитых символов сразу: роза, непогода, торговец, претендующий на оригинальность, старое вино, и все как–то помимо моего участия, вздохнул я. С тех пор, как я вернулся домой, прошло уже десять минут, и я подумал о том, что еще через минуту начну, пожалуй, беспокоиться, но звонок раздался раньше, чем через минуту.

Заблуждение о природе поэтов — вот самый возвышенный вид заблуждений, и это же причина моей неприязни к торговцу: я никогда не смог бы признаться ему в том, что, собственно, и нет у меня никакой возлюбленной, а я все еще далек от белой горячки.

Хотя меня совершенно не интересует, отчего мне неприятен именно этот торговец. Неприятен и всё, как любой другой торговец. Явись передо мной хоть ангел небесный в образе торговца, прогоню не задумываясь, — рассуждая подобным образом, я открыл дверь.

к оглавлению

Глава 2. Что–то переменилось

— Представь, — слегка отряхиваясь, говорила только слегка промокшая Кора (жаль, что она не вымокла как следует, тогда я имел бы полное право предложить ей помощь в избавлении от влаги и от одежд заодно), — представь, у моей машины заглох мотор, чего никогда прежде не случалось. Я позвонила тебе, чтобы отменить встречу, но ты не ответил, а мотор заработал, как только я вызвала техника.

— Наверное, кому–то нужно было, чтобы мы не встретились сегодня? — флегматично протянул я, — или чтобы встретились, наоборот... кому–то другому.

Проводив гостью к креслу и откупорив пришедшуюся кстати бутылку, я развалился на диване, стараясь принять как можно более небрежную позу. Я выжидающе разглядывал Кору, которая уже обсохла, приобретя, по обыкновению, вполне отутюженный вид, для чего ей, как ни парадоксально, не нужен был утюг. Кора не могла появиться просто так. Она не снисходила до этого.

Я готов был, разумеется, в три минуты собраться и, не глядя на погоду, отправиться в очередное важное для мировой культуры место, будь то тронный зал, тропический пляж, или просто кофейня на углу главной площади. Ибо — Кора, кажется, искренне верила в это — центр мировой культуры последние лет пять располагался где–то возле моего солнечного сплетения.

Кора вглянула мельком на бутылку и едва отпила из своего бокала. О, тут я не ждал восторгов. Дорогая бутылка старого вина — это всего лишь отесанный влагой традиции осколок благопристойности, но никак не предмет искушенного восхищения. Здесь уместнее был бы не этот раритет и не картонный кирпичик, который, вероятно, имел в виду торговец, повествуя о поэтах, а самая обычная никакая бутылка из самого обычного никакого магазина.

— Ты пишешь о Via Fati? — прозвучало наконец.

Дикция ее была безупречна, тон ровен и бесстрастен, как обычно. Я готов объявить бессовестным обманщиком всякого, кто возьмется утверждать, что лицезрел Кору во гневе, или Кору в безудержном весельи — мне за семнадцать, кажется, лет нашего знакомства это счастье не выпало ни разу. Между тем, она за эти годы столько раз заставляла меня изумляться, что ей почти удалось отучить и меня публично демонстрировать чувства. Я тоже становился бесстрастным. Вопрос не показался мне странным. Столь же мало заботило меня и то, откуда, собственно, произошла утечка информации. Но сцену следовало доиграть.

— Любопытно, кто из моих недостойных знакомцев распространяет обо мне столь гнусные слухи? — грозно вопросил я насмешливо–трагическим тоном, ибо именно он был принят у меня в разговорах с Корой, — кто предал меня, Ганс или Стефан?

Кора равнодушно ухмыльнулась в ответ. Бровки вздернулись и опустились, возвращая лицу привычную мину светской дамы. Я имел неосторожность повторить вопрос. Бедной Коре пришлось опять пустить в ход мимические мышцы. На этот раз брови вознеслись высоко и остановились в укоризненном недоумении. Лицо вытянулось. Нехотя приоткрылся рот. Я успел потупить взор и раскаяться в своей назойливости, когда назидательно и холодно прозвучало:

— Мне сказал коллега. Ты вряд ли с ним знаком. А кто из твоих дружков проболтался, мне неизвестно. Ты уже что–нибудь написал? Можно взглянуть? — прибавила она, смягчившись.

Ну вот, начинается, только и оставалось подумать мне. Кора, стоящая у истоков всякой информации, Кора — законодательница мод, на все навешивающая ценники, принялась за дело. Одно из затертых латинских выражений она уже успела сегодня употребить. Теперь и мне можно, раз вечер все равно утратил тихую варварскую невинность. Если я признаюсь ей, что историческая справка почти готова, она, несомненно, выманит ее у меня, а я не люблю показывать сырые рукописи. Ornatus sum.

Ornatus sum, — повторил я вслух, — твоя агентура сработала превосходно, но факты явно приукрашены. Я и правда подумывал над темой, но едва начал и, похоже, ничего не получится.

Кора была не из породы спорщиков и, тем более, не из породы просителей. Она тут же заговорила о другом.

— Ты поедешь туда?

Принадлежность к цеху сочинителей занятным образом не приохотила меня к вранью, а Кора была не болтлива. Это не рукопись, другое, подумал я и решил быть правдивым.

— Твоя проницательность достойна восхищения. Пожалуй, — брякнул я и тут же пожалел о сказанном. Мысленно съежившись, я ждал ехидной реакции, вроде той, которой разразились Ганс со Стефаном, но гораздо изысканнее, гораздо обиднее: «Итак, тебя стали волновать дешевые сенсации! Тебе мало того, что тебя узнают на улицах полтора учителя словесности и столько же газетчиков, тебе захотелось мировой славы! Тебе неловко выставляться перед публикой без клейма мученика на челе?» Я боялся даже вообразить, какой силы поток холодного презрения готов обрушиться на меня, и покаянно опустил голову, подставляя ее — нет, не под меч — под ведро ледяного кофе. То, что произошло затем, заставило меня не только инстинктивно вздернуть голову, вместо того, чтобы поднимать ее медленно и артистично, но и сменить лежачую позу на сидячую.

— Видишь ли, я бы хотела поехать с тобой,— тихо, но твердо и без тени просительных интонаций в голосе произнесла Кора. От нее не укрылась моя растерянность, но, судя по всему, она милостиво решила не переходить в наступление.

Я сидел на диване в позе драматического героя в преддверии рокового решения. Не двигалась и Кора. Она была царственно спокойна и красива красотой греческой статуи, если только кто–нибудь отважится, хотя бы мысленно, обрядить статую в прекрасно сшитый английский костюм. Я продолжал смотреть на нее, впав в одно из тех состояний телесного оцепенения, которые вызывались у меня вещами, по–настоящему меня трогавшими.

Я не совсем понимал, могу ли я еще гордиться принадлежностью к ее гарему или представляю для нее интерес не больший, чем представляет для падишаха старшая, пусть умная и родовитая жена, когда у него есть двадцать новых жен и три сотни рабынь впридачу. И, увы, это было мне не вполне безразлично.

Я слишком ясно помнил, какого цвета была ее кожа, когда мы вдвоем лежали на янтарном песке эфемерно–прозрачного в июльском солнце греческого острова. Я видел, что и сейчас, в начале лета, холодного смутного лета, в наших, отдаленных от экватора, широтах, она имеет тот же оттенок, почти тот же оттенок — добавляю я, чтобы удовлетворить самую любопытную и бесцеремонную составляющую своего еgo — поскольку простым смертным не дано было заметить перемен в облике Коры. Никакой проницательный и смелый ценитель женской красоты, никакая злобная модница не сочли бы возможным заявить, что внешность Коры претерпела хотя бы незначительные метаморфозы за то время, которое, по естественному течению жизни, переводит любого смертного из юного возраста в зрелый. Кора была такой, какой она была. На нее, как на драгоценный камень чистейшей воды, даже самая неблагоприятная среда была бессильна распространить свое тлетворное влияние.

И только я — око мира, как изволил титуловать меня мой приятель Стефан — отваживался бормотать себе под нос, одинокими зябкими вечерами, что во внешности ее все же чего–то не хватает, чего–то, что было в ней раньше, — медового сияния юности.

Всматриваясь в Кору, я не мог сообразить, стоит ли пропеть протяжный гимн цивилизации, бесцеремонно отобравшей у солнца его монопольное право определять цвет наших тел. Но я не мог не признаться себе, что мне приятна корина смуглость. Я знал, что волосы ее ровно такой длины, что, если их распустить по обнаженной спине, они то открывают взору, то прячут опять округлое родимое пятнышко, расположенное на правой лопатке. Я помнил запах острова, запах моря и неожиданное мое тогдашнее счастье.

Давно прошли те времена, когда я мог рассчитывать на то, что очередная Корина сенсация — это только первый акт слегка эклектичной, но со счастливым для меня концом пьесы. Второй акт обычно сопровождался переменой декораций и разыграться мог даже дома у Коры, довольно часто менявшей квартиры. Время шло, и пьесы сокращались до одноактных. Но сегодня, когда, впервые за долгие годы, ей что–то от меня понадобилось, я, признаться, рассчитывал...

— Мне пора уходить, — твердо произнесла Кора.

Нет, значит сегодня — нет. Умолять было бесполезно, спрашивать о новой встрече — бессмысленно. Я выглянул в окно. Дождь закончился, и последний луч заходящего солнца лениво шарил по мокрой площади. У меня не оставалось ни малейшего повода задержать ее.

Кора взялась за телефон. Прежде каждый ее визит заканчивался просьбой воспользоваться моим телефоном, теперь ей не нужно было от меня даже этого. Незнакомой собеседнице — я слышал отзвуки женского голоса, доносившиеся из аппаратика — было доложено, что Кора скоро прибудет. Зачем она разговаривала по всепроникающему этому телефону отсюда, а не, положим, из своей машины, мирно стоящей у подьезда? Она дает понять, что мое время кончено? Но почему так грубо? Увлеклась ли она дешевыми эффектами, или я все еще кажусь ей неотесанным мужланом? И все же что–то переменилось, что–то определенно переменилось.

Via Fati? — стоя в дверях, вопросительно–требовательно произнесла Кора, и мне показалось, что голос ее слегка дрогнул.

— Я позвоню тебе, — бормотал я, вглядываясь в ее лицо, — я позвоню тебе завтра, — зачем–то прибавил я.

— Хорошо, — ответила она и, тихо попрощавшись, вышла за дверь, не поцеловав меня на прощанье.

Я взглянул на часы. Было начало девятого. Да, конечно, теперь я вспомнил, что соседняя церковь начала бить восемь как раз в тот момент, когда Кора произносила это свое: «Мне пора уходить». Меня бессовестно взяли за шиворот и, потряся, как следует, швырнули на землю, да и бросили так одного, предоставив подсчитывать синяки. Меня вырвали из круга привычных занятий, из общества мною же выдуманных персонажей, и теперь мне предстояло самым глупым и негодным из смертных провести этот неожиданно холодный одинокий вечер.

Мне было настолько не по себе, что я подумывал даже пригласить к себе какую–нибудь из тех моих знакомых, которые готовы были явиться по первому зову, лелея надежду, что когда–нибудь, быть может, я позволю им остаться навсегда. Но мне удалось не пасть столь низко в тот вечер.

Я отключил телефон, порылся в бумагах и стал набрасывать стихотворение, считая свое состояние нехорошим, но не вполне бесплодным. Я смотрел обрывки какого–то гангстерского фильма. Я допил бутылку, подумал немного о белой горячке и, наконец, в слезах, заснул.

к оглавлению

Глава 3. К истокам того, чего никогда не было

Ничто важное не замечает меня. Мне снились золотые коровы, мирно пасшиеся на усыпанных бриллиантовой росой, ослепительно зеленых бархатных лугах. Они никак не реагировали на мое присутствие и на мои поглаживающие прикосновения к разогретым солнцем драгоценным бокам. Эта жрица богини недоумения сделает из меня идолопоклонника, думал я, проснувшись.

Я взялся просматривать ночные наброски, вспомнив, что кажется, написал вчера стихотворение. Оно показалось мне неплохим, я напечатал его и решил зачем–то отослать Коре.

На острове, среди камней и моря,
Церквей, олив и чаек вдалеке,
Роптал прибой и, серенаде вторя,
Терялся где–то в зябнущем песке.

Притворством слов и ядом поцелуев
Тебя не обмануть, а правды — нет.
На эту жизнь — торжественно пустую
Я обречен в теченьи долгих лет.

Я жив одним безумием надрывным
И день за днем, почти лишенный сил,
Смущаюсь ядовитым и призывным
Благоуханьем пролитых чернил.

Но что тебе, ахейская богиня,
До этих бурь, терзаний и щедрот?
Как будто, все ушло, я верю, ныне
И эта боль, привычная, уйдет.

Благая ночь сменяет смутный день,
И мне не остается ничего,
Лишь тень, одна сгустившаяся тень
От складки одеянья твоего.

Она готова во второй раз перемениться, уныло бормотал я себе под нос. Неужели, время настигло и ее?

Мало что из случившегося я помнил так отчетливо, как знакомство с Корой. Боже мой, но я ведь с ней никогда не знакомился...

Я заканчивал тогда вторую ступень. Оставалось написать дипломную работу. «Начинай с классики, модерн от тебя никуда не денется», — говорила мама, и я не видел оснований не следовать ее советам. — «Почему бы тебе не отправиться в Грецию и не увидеть все... то, что осталось, своими глазами». Мама и прежде часто пыталась спровадить меня куда–нибудь, подальше от духа болезни, прочно поселившегося в доме. Именно она настояла на том, чтобы мне учиться не в нашем, вполне культурном и университетском городе, а в соседнем мегаполисе. Именно мама неоднократно повторяла, что мне следует увидеть мир. Но пока бабушка была жива, я не чувствовал для себя моральной возможности уезжать надолго.

Прошел год, с тех пор как она умерла; тихо ушла, освободив маму от каждодневных многолетних забот о себе. Мне было невыносимо жаль бабушку, которая выгуливала меня по парадным улицам и паркам, наряжая в бархатные штанишки и белые, в кружевах, рубашки, которая пересказывала мне «взрослые» романы в доступной для меня, семилетнего, форме, которая занималась со мной французским и часами просиживала — увы, безуспешно, я так и не стал музыкантом — со мной за фортепьяно. Но время скорби неизбежно сменяется временем радости и в более черствых сердцах, чем мое тогдашнее, двадцатилетнее сердце. И, вслед за естественной печалью, пришла столь же естественная горячая радость жизни. Я наивно полагал, что эта радость не может не распространиться на маму.

Мой тогдашний руководитель вряд ли мог чему–то меня научить, зато предоставлял полную свободу в выборе тем. Раз каждый греческий булыжник уже рассмотрен в лупу со всех сторон, попробован на зуб и обстоятельно описан в толстых книгах, то кто может запретить мне проверить, насколько адекватны эти описания, и насколько адекватен я сам в роли потенциального описателя, рассудил я и пошел заказывать билет.

Первоначально я планировал отправиться с Гансом, моим другом и сокурсником, который с восторгом согласился, но, справившись о ценах и переговорив с домашними, грустно сообщил, что ему очень неловко, но он никак не может составить мне компанию. Его отец–почтальон едва в состоянии содержать семью. Ганс — старший из детей — не только должен заботиться о себе сам, но и, по возможности, помогать семье. Он будет работать целое лето, как делал все предшествующие годы. Почтальоном. Мне, мальчику, выросшему без отца, с бабушкой, прикованной к постели, и мамой, зарабатывавшей на жизнь уроками музыки, всегда было болезненно странно узнавать от Ганса подробности быта его семьи. Я, полусирота, чувствовал себя сытым барчуком по сравнению с этим, во вполне благополучной и, судя по всему, с некоторыми намеками на образованность, семье выросшим юношей. Ганс постоянно где–то подрабатывал, и значительная часть его времени уходила даже не на эту неквалифицированную, скучную и плохо оплачиваемую работу, а на беготню, связанную с ее поисками. Ума не приложу, как ему удавалось при этом хорошо учиться.

Ситуация стала еще более диковинной, когда нам, в ту пору уже студентам второй ступени, предложили подработку при факультете. Мы проверяли контрольные работы, сидели секретарями при кафедрах, даже вели время от времени семинары на первом курсе. За эти необременительные занятия нам платили вполне достаточно, чтобы не думать о других подработках, но Ганса это не остановило. Он бежал за гроши помогать какому–нибудь унитазному мастеру или садовнику и, вернувшись в гарсоньерку, которую мы нанимали с ним на пару, всю ночь проверял тетради. Побеседовав со студентами, например, о способах приготовления рыбных блюд в эпоху Диоклетиана, он несся чистить от тины бассейн при какой–нибудь богатой вилле. Но я не задумывался над тем, нужно ли помочь другу освободиться от комплекса нищеты. В молодости меня интересовало все, кроме денег.

Прозрение пришло гораздо позже, и мне было очень грустно, когда оно, наконец, пришло. Правда состояла в том, что Ганс отдавал родителям только незначительную часть заработанных денег, а оставшееся помещал на собственный тайный счет. Позднее выяснилось, что к тому моменту, когда мы стали подумывать о Греции, он мог бы позволить себе — грошик к грошику — по меньшей мере пять таких поездок, в то время как мне пришлось выскрести до дна свой банковский счет и взять, к тому же, денег у мамы.

Но тогда правда была другой: я, праздный и состоятельный, отправлялся развлекаться. Работящий Ганс оставался работать. Я довольно быстро смирился с тем, что поеду один и не думал больше о Гансе, а думал о Греции, о свободе, о любви.

Моя тогдашняя пассия, второкурсница с экономического, была очень милой, но слегка старомодной девочкой, ей отчего–то безудержно хотелось замуж, поэтому я не рискнул пригласить ее прокатиться со мной. Путешествие должно было, в частности, помочь мне развязаться с тем романом.

На своем факультете я предпочитал не заводить с девицами основательных отношений. Но на каждом из младших курсов было по нескольку студенток, которых я знал по именам, и с которыми по–джентльменски раскланивался в длинных университетских переходах. На одну из таких полузнакомых барышень я и наткнулся в университском холле, когда, в предотъездном возбуждении, спешил завершить дела. Случайно ли, что именно на эту из многочисленных платонических пассий? Могла ли оказаться на ее месте какая–нибудь другая?

Возраст нейтрального созерцания мира давно прошел для меня, и теперь мне пристало задумываться не столько над адекватностью возникших до меня понятий и дефиниций, сколько над написанием в традиционной технике своей собственной уникальной картины мира, которую я, по роду занятий, призван бросить ковром под ноги мирянам, охраняя их если не от глубоких луж, то хотя бы от дорожной пыли. Со временем ковер этот неизбежно обратится в тряпку, пригодную только для вытирания обуви, а после и вовсе рассыплется в прах, но мне нет до этого никакого дела. Могу ли я теперь верить или не верить в случай?

Тогда все выглядело предельно просто: довольно высокого роста, стройная, с правильными чертами лица, темноволосая девушка спокойно стояла в холле и, казалось, чего–то ждала. На ней был черный, с глухим воротом, тонкий облегающий свитер — то лето выдалось холодным — и какие–то брюки, кажется, джинсы.

Я вспомнил, что ее зовут Корой и направился к ней вальяжной пресыщенной походкой. Идиотским тоном первого любовника из провинциального театра, я поздоровался с ней и осведомился, как она поживает. Она отвечала, что поживает превосходно и, в свою очередь, полюбопытствовала, как поживаю я. Я ответил, что тоже поживаю прекрасно и, вместо того, чтобы раскланяться и уйти, как делал всегда до тех пор, вдруг выпалил, забыв об игривом тоне:

— Я уезжаю в Грецию через два дня. Не составишь ли ты мне компанию? — Ах, такая благовоспитанная девушка сейчас должна поблагодарить за приглашение и добавить, что она, к сожалению, слишком занята.

— С удовольствием, — улыбаясь, ответила Кора, — я тут стояла и думала: «А не сгонять ли мне в Грецию?»

Я остолбенел от неожиданности. Как так? — заговорил во мне добрый обыватель, что за легкомыслие! Кроме того, быть может, она полагает, что я повезу ее за свои деньги? Мой кошелек этого явно не выдержит. Она, как будто, поняла, что меня беспокоит и чуть снисходительно произнесла:

— У меня как раз есть деньги, которые нужно потратить на удовольствия, иначе они принесут несчастье.

— Любые деньги надо тратить на удовольствия, иначе они принесут несчастья, — я понемногу приходил в себя.

— Мы на редкость конгениальны, — отвечала она. — Итак, какой компанией ты летишь, и где покупал билет? Я думаю, нам будет удобнее лететь тем же рейсом?

Я сказал ей и номер рейса, и адрес агенства, и свой номер телефона и простился с ней в полном недоумении, но склоняясь к тому, что девочка, скорей всего, обладает занятным даром шутить с непроницаемой физиономией.

К вечеру я почти забыл об этом разговоре, длившемся не более пяти минут. Тем сильнее было мое удивление, когда Ганс подсунул мне под ухо трубку, и я услышал:

— На этот рейс было ровно одно свободное место. Встречаемся в аэропорту.

Я уехал к маме прощаться и не говорил, что, возможно, поеду не один. Два дня, остававшиеся до поездки, я провел в разнообразных раздумьях и, как бы мне ни хотелось обратного, над всеми моими эфирными медитациями нависал вполне земной вопрос: поедет со мной Кора или нет.

Рейс был утренним, но вовсе не настолько ранним, чтобы совершенно лишить ночного отдыха, однако, заснуть в ту ночь мне не удалось. Я не мог понять причины бессонницы и злился от этого. Я встал с постели, пытался пить кофе и даже что–то читать, раз десять проверил билеты, деньги и паспорт, долго рассчитывал, когда мне нужно выйти из дому, чтобы не опоздать, и, в итоге, прибыл в аэропорт часа за полтора до начала регистрации. Мне было неловко от того, что я, осторожный недотепа, явился так рано, и я не спешил к стойке, даже когда она открылась. Прошло два часа. Коры не было видно. Все же пошутила, а жаль, — подумал я и пристроился в хвост длинной очереди, выросшей за это время к стойке регистрации. Наконец, появилась и она, волоча за собой аккуратную, на колесах, дорожную сумку. Черная блузка, черные брюки, темно–коричневая замшевая куртка. Почему так мрачно, ведь такая молоденькая, думал я, идя ей навстречу, в то время как мой рюкзак стоял вместо меня в очереди.

Пока Кора разворачивала перед служащим аэропорта билет и паспорт, я сообразил, что не знаю не только ее фамилии, но и полного имени. К сожалению, я не вел семинаров в ее группе — то было Гансово царство, а покопаться в общих списках курса, к которым я вполне имел доступ, мне не пришло в голову. Вывернув шею и скосив глаза, я кое–как разглядел через корино плечо ее фамилию — Экхарт. Полное имя рассмотреть мне не удалось. Видимо, Кора — сокращение от какого–то более длинного имени, подумал я, или ее родители — гм–м, довольно смелые люди.

Смирно и безропотно отбыв положенные церемонии, вошли мы в самолет — ах, не в обнимку, не держась даже за руки.

— Да, кстати, Кора — это Коринна? — безразлично спросил я, развалившись, наконец, в кресле.

— Кора — это Корнелия, — терпеливо объясняла моя юная спутница, — но я не особенно люблю свое имя, с чего бы это мне принадлежать к роду Корнелиев? Это слишком ограничивает. Но быть Коринной, наверное, еще хуже.

— Твой папа — мастер Экхарт? — продолжал я допрос.

— Зачем же мастер — доктор, — чуть раздраженно ответила Кора, — но если ты намерен обсуждать семейные темы, обратись лучше, — она огляделась кругом, — ну хотя бы к этой даме.

Кора указывала едва заметным кивком на носатую, упитанную, в нелепых кудряшках тетку, которая путешествовала одна и тоже озиралась кругом, но не из праздного любопытства, а в благородных целях осчастливить кого–нибудь из попутчиков содержательной беседой. Больше я, кажется, никогда не расспрашивал Кору ни о ее семье, ни о прошлом, ни о чем.

Нам подали обед. Она тут же предложила мне половину своей порции, готовясь вознести жертвы на два алтаря сразу — моей юной мужественности и своей эфемерности. Кокетка, ничего особенного, рассудил я, ибо так же поступила бы любая из моих предыдущих подруг, и с готовностью принял жертвы, собственноручно воздвигая оба алтаря на своем подносе. Покончив с сакральной трапезой, я почувствовал, что сказывается бессонная ночь, и решил вздремнуть, желая, к тому же, скоротать время, поскольку всегда несколько настороженно относился к самолетам. Погружаясь в сытую полудрему, я успел спросить:

— Да, кстати, как относятся твои родители к столь... давно и тщательно запланированной поездке? — то был мой последний вопрос о той части ее жизни, которая никоим образом не могла меня касаться.

— Никак, — услышал я сквозь сон.

к оглавлению

Глава 4. Греция

Разбудила меня, посреди какого–то бурного сна, стюардесса, с требованием застегнуть ремень. Я вовсе не сию минуту вспомнил, где нахожусь, и что за барышня рядом со мной. Барышня же, свежая и ничуть не уставшая, смотрела на меня, улыбаясь, и молчала. Уж не разговаривал ли я во сне? — испугался я, но спросить не решился.

Я был сонным и вялым, когда мы очутились в Афинах и погрузились в такой силы зной, что он поначалу представился холодом и вызвал дрожь у нас обоих; надоблачная дрема не освежила меня. Я звонил маме, Кора не звонила никому.

— Куда теперь, на острова? — спокойно спросила она.

Значит, она не намерена пока расставаться со мной, облегченно вздохнул я и ответил, что собираюсь провести пару дней в Афинах, потом — на острова.

Кора кривой ухмылкой ответила на мое предложение выбрать гостиницу подешевле, но спорить не стала. Что же, дочь богатых родителей? — как это некстати. Я пристальнее вгляделся в ее наряд. Я был наивен тогда и не всегда умел отличить дорогие вещи от дешевых. Одежда выглядела обыкновенной, но вполне могла происходить из дорогого магазина. Маленькие серьги с бесцветными камнями — бриллианты? Маленькое колечко с таким же камнем на среднем пальце правой руки — опять бриллиант? Других украшений на ней не было. К часам я по тогдашней своей неискушенности приглядываться не стал. А сейчас мне мучительно, невыносимо хотелось знать, какой марки часы носила она тогда.

Молодая девица могла бы одеться и поярче, опять гаденько отметил я про себя, вспоминая ядовито–розовые штаны и пластиковые висюльки своих бывших подруг. Кора, наконец, согрелась, и куртка была отправлена в сумку, где прикрыла собой что–то светлое и яркое. Не все так ужасно, подумал я.

Мы зашли в первую попавшуюся гостиницу старого города, показавшуюся стильной и недорогой. Я, по обязанности джентльмена, вступил в переговоры с хозяином — мелким, неприятным господинчиком и не знал, что, собственно, ему сказать и какие комнаты спрашивать. Но он опередил меня бойкой фразой: «I havе a good room», — и жестом увлек нас за собой.

Ведомые хозяином, мы прошли узким беленым коридором, устланным пестрой ветхой ковровой дорожкой, спустились на несколько крутых ступенек и оказались, наконец, в большой продолговатой комнате, добрую половину которой занимала старинная деревянная кровать; грубоватая икона висела над ней. В другой половине комнаты располагался пожелтевший от времени мраморный умывальник, над которым нависал красиво изогнутый единственный кран. Лет двести, как минимум, — автоматически отметил я. Подле умывальника помещался стол, который мог бы украсить как городскую свалку, так и лавку антиквара, и пара стульев, на которые мы не сразу решились сесть. Забранное густыми свинцовыми переплетами окошко, нижний край которого находился на уровне земли, выходило во внутренний дворик, густо поросший темными пыльными растениями. Пахло затхлостью и, почему–то, сырой известкой, хотя комнату явно давно не белили. Возможно, в дождь вода заливается через окно, — не изменял я своим аналитическим наклонностям.

Хозяин посмотрел на меня, я посмотрел на Кору. «ОК», — безразлично бросила она. Оставив вещи, мы до позднего вечера бродили по Афинам, и оба были почему–то невеселы. Мне многое казалось странным, даже неприятным — будничные занятия жителей, какой–то диковатый, почти восточный дух, царящий в этой колыбели западной цивилизации, мизерное количество туристов. Хотя многие городские пейзажи удовлетворили бы эстета и потребовательнее, чем я в то время.

Ночь набросилась на город внезапно, с жадностью хищного зверя, и нам пришлось, наконец, вернуться в гостиницу. Все мои опасения — опасения молодого интеллигентного самца — развеялись. Она восприняла как должное, хотя и с некоторой долей обреченности, и совместный номер, и общую постель, и все естественные последствия этого для молодых, здоровых и красивых людей.

Я проснулся довольно поздно, от прикосновения чего–то холодного. Открыв глаза, я обнаружил большую гроздь свежевымытого винограда, лежавшую на красивой черной, расписанной под антик керамической тарелке, которая помещалась рядом с моим левым локтем. И виноград, и тарелка были куплены Корой на местном базаре, пока я досматривал утренние сны. Сама она, в белых брюках и желтой, без рукавов, блузке, сидела стуле и, едва заметно улыбаясь, внимательно глядела на меня. Что за счастье! — блаженно подумал я, она не сердится на меня, и этот виноград, и эти яркие одежды, и как хорошо, что я не проснулся, пока ее не было. Как бы я испугался!

Второй афинский день прошел веселее, и потому, что развеялась послеполетная одурь, и потому, что протекшей ночью мы самым естественным и приятным образом признались друг другу в лояльности. Теперь город не раздражал, а скорее забавлял меня. Густая концентрация стилей и эпох, нахальные торговцы, городская грязь, наконец обнаружившиеся пожилые туристы, которые никак не могли сообразить, где же древности, и которые сами были не менее классичны, чем древности, — все казалось мне милым и своим. Мы провели в Афинах еще сутки, оставляя городские музеи на обратный путь, и вылетели местным самолетом на остров, на который оказался ближайший рейс, и на котором, как я полагал, будет на что взглянуть.

У меня не было ни четкого маршрута, ни темы для будущей работы, я боялся признаться себе в том, что исследователя из меня не выйдет, и так же медлил с тем, чтобы считать себя поэтом. Я ждал от поездки непосредственных, живых открытий — того, за чем отправляются странствовать поэты, но не ученые мужи. Поэтому я не мог решить для себя, нужно ли непрерывно перемещаться, или лучше засесть где–нибудь поосновательнее и погрузиться в тихую созерцательность. Моя неожиданная спутница не располагала меня к беготне, она была хороша в статике. Независимо друг от друга мы решили, что лучше будет поселиться на острове на неделю-другую, совершая вылазки на материк и соседние острова.

Добравшись из аэропорта в главный город острова, мы оставили вещи на хранение и отправились исследовать окрестности. Городок нам понравился, но он выходил к морю только портом, а нам показалось странным жить на острове вдали от моря и, по совету хозяина случайной таверны, мы направились в близлежащий приморский поселок подыскивать квартиру.

Решив не пользоваться без особой на то нужды допотопным обшарпанным автобусиком, курсировавшим вдоль побережья, мы прошли по жаре километра четыре и уже начинали уставать. Большой сероватый коробчатый отель уныло возвышался на прелестном, изысканно вырезанном берегу.

— Я боюсь, это нам не подходит, — вздохнул я.

— Увы, — ответила Кора.

Мы искупались на чистеньком безлюдном пляже и вошли в живописный, расположившийся между морем и зеленым холмом, поселочек. Было безлюдно. И аборигены, и пришельцы прятались от жары, квартирных объявлений не наблюдалось. Мы уже собирались повернуть назад в город, когда прозвучало по-английски:

— Привет, у нас есть свободная комната!

Голос доносился откуда–то сверху. Задрав головы, мы увидели, что на подоконнике второго этажа очаровательно дряхлого двухэтажного дома, который мы первоначально не заметили за окружавшей его пышной растительностью, восседает весьма нордического типа, красная от солнца, в более чем скупых одеждах девица и дружелюбно смотрит на нас сверху вниз.

— Меня зовут Саскией. Нас здесь одиннадцать человек, дом большой, хозяин берет недорого, — продолжала она зазывать нас. В соседние окна на шум разговора уже стали высовываться сонные лохматые головы, тоже большей частью нордического типа.

Хо–хо, а почему бы и нет, подумал я, воображая все веселые последствия подобного выбора квартиры, и вопросительно взглянул на Кору. Кора поморщилась.

— Пока у нас есть деньги, нам лучше поселиться отдельно, — сказала она мне шепотом.

— А, вы жаждете комфорта и уединения, — рассмеялась Саския, — там, за углом...

Мы поблагодарили и, свернув в указанном направлении, и в самом деле обнаружили лаконичную надпись «Room» на высокой, чрезвычайно живописной каменной ограде. Подойдя к калитке, мы не нашли на ней звонка и долго стучались, прежде, чем к нам вышел тихий сгорбленный старичок и понимающе закивал вместо приветствия. Не решаясь, видимо, без посторонней помощи вступать в переговоры, он жестами попросил нас подождать, а сам, перейдя улицу, нырнул в калитку напротив и вернулся с невысокой, еще молодой, с некрасивым и строгим лицом женщиной. Была ли она родственницей или просто соседкой старика, мы так и не узнали никогда. Она хмуро оглядела нас, на ломаном французском обьяснила условия и повела показывать комнату, неожиданно оказавшуюся совершенно изолированным маленьким домиком, флигельком, затерянным в буйном, влажном саду. Флигелек был отделен от большого каменного дома, в котором жил старик–хозяин и больше, кажется, никто, редким деревянным забором, обросшим до непрозрачности вьющимися растениями.

Мы не могли понять, зачем был нужен этот маленький домик. Неужели хозяева были прежде столь богаты, что держали прислугу и выстроили для нее особый домик? Или здесь скрывается леденящая кровь семейная тайна? Это так и осталось для нас загадкой. Но флигель нам понравился, мы заплатили за неделю вперед и, усевшись под навесом веранды, принялись за легкое красное вино и большую ржаную лепешку, которыми угостил нас хозяин.

— Станем, ли мы, последним беотийским развратникам подобно, пить вино неразведенным? — грозно вопрошала Кора, разрезая хлеб зверской формы хозяйским ножом.

— Эллада одичала, сестра, — ответствовал я ей в тон, — и этот бедный варвар сочтет за оскорбление, если мы приведем его дар в цивилизованное состояние.

Позже мы действительно попробовали разбавить водой другое, нами купленное вино. Результат был невдохновляющим. Видимо, речь шла о каком–то не таком вине, решили мы, недаром его всякий раз перед трапезой требовалось цедить. Мир стал бескомпромисснее и жестче: или вино, или вода.

Мы перевезли вещи во флигель и зажили образцовой жизнью курортников–интеллектуалов, равномерно деля время между осмотром древностей и морскими купаниями.

То наше островное существование, разумеется, давно слилось в памяти в один длинный, разогретый солнцем день. И теперь оно должно было бы представляться средоточием совершенного счастья, а тот, населенный суровыми, с грубыми лицами, людьми остров — вожделенным Островом Блаженных. Но я не ощущал себя счастливым тогда и даже теперь, по прошествии лет, не склонен идеализировать прошлое. Я стоял на пороге внутреннего перерождения и не мог чувствовать, умея только наблюдать. Любая неожиданная архитектурная деталь, любой красивый особенной красотой приморский пейзаж драгоценными, но чужеродными иголками застревали в мозгу, вызывая неизбежную и довольно болезненную кристаллизацию нового мироощущения. Я запоминал, почти насильственно отпечатывая в памяти, изгибы олив, вызванные дующими с моря ветрами; руины классического и македонского периодов; изящные очертания первых византийских базилик и грубоватые кирпичи поздних; утонченные формы минаретов, отчего–то неизменно вызывавших у меня головную боль. Живописные монастыри лепились ласточкиными гнездами к высоким скалам, куда было не взобраться без помощи монахов или альпинистов, но рядом возвышались еще более недоступные скалы, на которых даже монахам–альпинистам не удалось бы возвести монастырь, и я видел в этом глубокий смысл.

Но теперь я чувствую, что не помню почти ничего, и близоруко вглядываюсь в жасминовые лепестки воспоминаний, подвергая их и себя опасности сдуть их неосторожным выдохом с пронизанного острой голубизной островного пейзажа в ту бездну, из которой нет возврата даже воспоминаниям–лепесткам.

Я любил тогда посплетничать и, любопытства ради, не открывая, что речь пойдет о моем друге, спросил ее, что думает она о Гансе, которого она должна была знать по семинарам из египтологии. Кора неожиданно зло ответила, что Ганс — плохой преподаватель и, судя по всему, в целом бездарный человек, за год занятий она не слышала от него ничего умного. Она прибавила, что университетскому начальству следовало бы быть поразборчивее. Ганс, ведь, явно метит в доктора наук, оставаясь и по внешности, и по манерам крестьянином. Я и сам частенько подумывал о необходимости реформы высшей школы, но никак не в применении к Гансу. Как раз Ганс–то и представлялся мне идеальным студиозусом.

— Он вышел из низов, — спорил я, — и как образован теперь!

— Лучше бы он оставался в своих низах, — невозмутило отрезала Кора.

— Он сформировавшийся ученый.

— Не думаю.

— Он поэт, — ввел я в игру последний козырь, не желая отдавать друга на поругание. Ганс и в самом деле напечатал к тому времени несколько скучноватых стихотворений.

— Нет, он не поэт, он не может быть поэтом.

Я не понимал причин этой ожесточенности, почти ненависти и отнес ее за счет какой–то экзотической сословной спеси. Ох, не простушка, вздыхал я. Она не давала мне расслабиться, не прощала ни одной необдуманной, нечетко произнесенной фразы, ни одного вульгаризма, и я уже воображал, как она рассуждает с каким–нибудь молодым человеком, которого она сочтет более достойным своего общества, и который находился бы ко мне в том же отношении, в котором я сам находился к Гансу, о том, что подобных мне на пушечный выстрел нельзя подпускать ни к науке, ни к искусству.

Девочка слишком просвещена, думал я и все ждал, что она выудит из дорожной сумки что–то, что позволило бы ей заняться чем–нибудь продуктивным: альбом для эскизов, коробку с красками, записную книжку, какое–нибудь рукоделье, наконец, но этого так и не произошло. Несколько раз, правда, она щелкала маленьким фотоаппаратиком, не утруждая себя перерисовыванием, какие–нибудь терракотовые сценки, говоря, что собирается стать специалистом по истории костюма. Такая профессия показалась мне пошлой и недостойной ее, но я смолчал.

к оглавлению

Глава 5. Солнце прекрасного дня

Шли дни, а я знал о ней не больше, чем ранее.

Мы познакомилась на пляже с немолодым плотненьким господином, заговорившем с нами на спотыкающемся английском.

— Так мало кругом умных лиц, — пожаловался он.

— Воистину, — вздохнула Кора.

— Пожалуй, — согласился я, умалчивая о том, что из тех троих, кого господин выделил из разношерстной толпы курортников, я бы одного исключил.

Он спросил, не родственники ли мы. Позднее нам часто задавали этот вопрос, когда мы вдвоем оказывались в обществе. А тогда он заставил меня призадуматься. Я походил лицом более на мать, чем на отца. Бегай теперь от психоаналитиков! Господин оказался парижским литератором. Кора, похоже, настраивалась на обстоятельное знакомство и, отвесив тысячу извинений, полюбопытствовала, не будет ли господину писателю удобнее говорить по–французски. Он с радостью согласился, и мы перешли на французский. Уроки бабушки не прошли бесследно, но я вынужден был признать, что Кора говорит по–французски лучше меня.

Я не отважился признаться в своих литературных потугах и отрекомендовался всего лишь студентом, не считая, впрочем, подобный статус унизительным. Не решаясь зваться поэтом, я по каким–то дикарским причинам также не решался откровенно разговаривать с профессионалами. Если он писатель, а я нет, имею ли я право морочить ему голову? Если же я сам писатель, то этот старый болтун вряд ли может служить образцом для подражания. В молодости, лет этак до тридцати, меня мучила безумная, так никогда и не утолившаяся жажда: жажда иметь немолодого мудрого учителя. Но не к этому же пустозвону проситься в ученики!

— Ах, уважаемый мэтр, — должен был я пропеть ангельским голоском, — я тоже иногда в мечтах вижу себя писателем, но вправе ли я так мечтать?

— Вы не знаете жизни, молодой человек, — глубокомысленно пропыхтел бы он мне в ответ, — не познав жизни, рано думать о писательстве. Но, так и быть, можете прислать мне ваши опыты. (Переведя предварительно на французский, хмыкнул бы я.)

Кроме того, прежде, чем я решился совершить акт эксгибиционизма и выставить напоказ свои записки, я ощущал жестокую физическую боль во всем теле от любых разговоров о литературе. Позже, когда писательство свелось для меня к сбрасыванию ненужных, сковывающих движение оболочек, которые, к счастью, иногда можно было хорошо продать, я утратил излишнюю литературную чувствительность. Я не мог понять, что привлекает Кору в этом знакомстве. Предваряя мои протесты, она объяснилась:

— Любой человек, профессионально работающий со словом, имеет право на некоторое к себе внимание. К тому же, я не собираюсь читать его я с ним только разговариваю.

Я не понимал Кору.

— Если этот господин вместо того, чтобы быть страховым агентом, как пристало ему по способностям, заделался писакой, то почему он должен вызывать к себе больший интерес, чем его несостоявшиеся коллеги страховые агенты?

Не смогли мы избежать и общества наших нордических соседей. Они были настроены миролюбиво, но вели себя довольно развязно. Все девицы из этой компании, включая нашу знакомую Саскию, сводили пляжный гардероб к тому абсолютному минимуму, который они именовали купальными штанишками, и пытались совратить и Кору, облаченную в основательный пляжный гарнитур. Кора сопротивлялась, отшучивалась и, наконец, стала располагаться поодаль от веселой компании, а входившие в компанию юнцы, под хохот девиц, нахально допытывались у меня через весь пляж, справился ли я уже кое с чем, и не нужно ли мне помочь.

Молодежь явно начинала зарываться и, призвав на помощь Саскию, судя по всему, морального лидера компании, мы попытались заключить мир. Она уверила нас в том, что ее друзья не имели в виду ничего плохого. Собственно, только одна девочка и один мальчик из компании — ее старые друзья, а с остальными она познакомилась уже тут. Был еще один мальчик, но он влюбился и ушел «туда» — Саския кивнула на серый отель. Она и ее друзья работают по семи месяцев в году, чтобы оставшиеся пять проводить в теплых краях.

Саския, в которой было что–то фундаментальное, честное, основополагающее, неизменно ассоциировалась у меня с исторгнутым из глубины Вальгаллы кристаллом, выросшим вокруг крупинки предвечного ядра справедливости, по недоразумению расколовшегося в незапамятные времена. Слишком часто то, что считает хорошим и правильным такая Саския, становится хорошим и правильным для многих других людей. Наверняка не все ее приятели и приятельницы приехали сюда, испытывая готовность — оставим в покое эвфемизмы — предаться свальному греху. Но достаточно одного взгляда на такую Саскию, источающую сладострастие, хорошее и правильное сладострастие, потому что это от нее, хорошей и правильной, оно исходит, и губы тянутся к ее губам, а потом и ко многим, многим другим губам. Достаточно одного взгляда на Саскию, освободившуюся от пут одежд, жадно подставляющую себя солнцу, и с тела опадают, испепеленные солнцем и тем огнем, которым пылает теперь тело, покровы, и это хорошо и правильно, поскольку искра, поджегшая тело, исходила от нее, хорошей и правильной. Только с ней самой солнце ничего не может поделать, как ни старается ее обжечь, и ее собственный огонь, который в состоянии подпалить весь мир, ей самой не страшен. Стоило ей всего один день не подставлять себя солнцу, и тело ее возвращало привычный молочно–белый оттенок.

Я же смотрел на нее и благодарил Фортуну и Кору за то что обе они спасли меня от соседнего вертепа, куда я неминуемо бы угодил, если бы не их нежное участие во мне. Те мальчики и девочки, не отличающие Артаксеркса от Аристотеля, которым нет и не может быть дела до ионических тонкостей, что за общество они для меня? И не было бы спокойных вечеров на артистичной нашей веранде, вожделенных прикосновений пера к гладкой, покорной поверхности бумаги, а были бы угар, безумие и дурная болезнь впридачу.

Саския, судя по дальнейшему, сделала все же внушение своим приятелям. Выпады прекратились. Мне казалось немного странным, что Кора без излишних эмоций относится к этому беспокойному соседству. Если она с таким раздражением восприняла просвещенного Ганса, то эти дикари дожны бы ее просто бесить. Я даже спросил, не докучают ли они ей.

— Нет-нет, они вполне адекватны здесь: полевые цветы под солнцем. На них почти приятно смотреть, пока они не увяли. Не нужно позволять им фамильярничать — вот и все.

Мы стали мирно соседствовать, даже одаряли время от времени друг друга фруктами. Как–то они пригласили нас курить травку.

— Нет, мне нельзя, — сказала Кора, не отказывавшая себе в вечерних «пустых» сигаретках, — а тебе, быть может, и стоит поглядеть на пьяных илотов. Но, сделай милость, не переусердствуй. — Она удалилась в приморское кафе вести литературные беседы с парижским беллетристом и еще несколькими прибившимися к ним интеллектуалами, предоставляя мне самому выбрать, как и с кем провести вечер.

Приглашение не представлялось безусловно соблазнительным, однако, я знал, что, не прими я его, и будет упущено что–то, само шедшее ко мне. Я выждал с час и пошел к соседнему дому, хладнокровно рассуждая, что это тоже нужно увидеть: голую, прошу прощения, вакханалию, не отягощенную ни излишней просвещенностью, ни излишней красотой. Обстоятельства сложились таким образом, что прежде мне не приходилось наблюдать ничего подобного и пробовать наркотики. «Никогда не прибегай к наркотикам, даже в шутку, из любопытства, — неоднократно повторяла мама, — никогда не прибегай к ним, хотя бы пока не станешь взрослым». Я успел познать любовь и безразличие, свободу и несвободу, вдохновения и рутину. Я стал, наконец, взрослым, понял я, теперь я могу попробовать и это, не нарушая слова.

Чугунная ограда веселого дома была приоткрыта. Я скользнул внутрь, прошел через темный сад, через сумрачное великолепное запустение старого дома. Бог Аполлон, не оставляй меня, сейчас на моих глазах развернется чуждое тебе действо, но я не думал предавать тебя! — наивно взмолился я. Было темно, только горевшая в коридоре одинокая обнаженная лампочка слегка освещала пространство.

Действо было в разгаре. Здесь не только травка, не составило труда догадаться мне. Я выкурил протянутую кем-то самокрутку и минут на десять присел в углу, наблюдая за происходящим. Никто не замечал моего присутствия. Зрелище не трогало меня. Все происходило так, как это можно было вообразить. Я пытался холодно проанализировать ощущения. Захочется ли мне броситься в центр событий? Воздействуют ли на меня пары блуда, густо клубившиеся в комнате?

Из всех соседок–менад одна Саския сколько–нибудь волновала мое мужское воображение. Ей одной стоило демонстрировать свое тело. Сейчас она лежала на пляжной подстилке, брошенной на грязный пол, в объятиях кудрявого, транссильванского типа юнца. Она, сквозь темноту комнаты, почувствовала мой взгляд и ответила ясным, вовсе не затуманенным наркотиками взором, который выражал, казалось, готовность. Готовность к чему? — не понял я. Уделить внимание и мне, если я шлепнусь рядом? Бросить своего красавца, если я позову ее? Между тем, занятие не украшает ее, тело как–то размякло и утратило законченность форм, заключил я, с минуту поразмышлял над тем, хочу ли я занять место удачливого любовника, да и ушел к себе.

Меня слегка подташнивало от травы, иного действия она на меня не произвела. Кора уже была дома и, ни о чем не спрашивая, подала мне стакан молока.

Однажды она ушла куда–то утром, оставив меня досыпать во флигельке, но мне не спалось, и я выбрался на веранду с книгами, рукописями и бутылкой минеральной воды. Какая–то молодая парочка обеспокоенно обсуждала за забором что–то по–итальянски.

Им мало своего моря, флегматично подумывал я, им тоже хочется к локальным истокам, для них более близким, чем для нас, и не спешил на выручку.

Но через минуту дуэт превратился в трио, и этот третий, вступивший голос был таким юным и свежим, так подавлял своими колоратурными переливами базарные обертона двух предыдущих, звучал так нежно и обреченно, что совсем иные слова надстояли над прозой обсуждаемой за оградой темы:

Di lieto giorno un sole
Forse per noi spuntо!
1

То был голос Коры, говорившей по–итальянски.

Войдя в сад и увидев меня на веранде, с головой, мокрой от минеральной воды, которую я на себя вывернул, с кругообразными разводами от водяных брызгов на рукописи, обнажающими синюю сущность черного цвета, Кора инстиктивно сжалась, и взгляд ее на доли секунды отобразил ужас. Если бы она знала, что я уже не сплю и сижу на веранде, она никогда не стала бы в трех метрах от меня говорить по–итальянски, да еще со столь обнаженными интонациями.

Мы вовсе не все время проводили вместе. Иногда, ссылаясь на головную боль, она оставалась на острове, в то время, как я усаживался на корабль и куда–нибудь уплывал. Я не знал, чем она занималась в мое отсутствие.

— Не хочется ли тебе, подобно некоему царю, провести жизнь между островами? — спрашивала она меня по вечерам, когда я возвращался.

— Я предпочел бы обьятия Кирки, — отвечал я, освобождая ее от одежд.

И в самом деле, я все чаще отдавал предпочтение прибрежным радостям. Я испытывал все же некий дискомфорт от того, что на теле моей подруги оставались предательские, довольно широкие белые полосы, в то время, как тела распутных наших соседок были равномерно смуглы. Я обследовал окрестности и обнаружил, в километре от основного, крошечный, упрятанный между скалами пляжик. Я уводил туда Кору, и там, не считая нужным прятаться, она открывала моим и солнца похотливым взглядам то, что было закрыто для прочих. Мы заплатили хозяину еще за неделю, потом еще за неделю, и не хотелось нам уезжать с острова.

Кора купила как–то в лавке большой кусок тонкого голубого полотна и второй, поменьше, бледно–золотистого цвета, и еще какой–то золоченый шнурок. Она встала перед большим, в темной раме, зеркалом, о ценности которого хозяин, судя по всему, не имел ни малейшего представления, раз оставил его висеть в отдаваемом внаем флигеле. Закрепив на обнаженных плечах голубую ткань, нижний край которой мягкой волной стелился по полу, она свернула золотистую пышным жгутом, обернула его вокруг бедер и оставшийся конец перебросила через правое плечо. В довершение, она кое–где перехватила сооружение золоченым своим шнурком; с минуту, застыв с поднятыми вверх руками: левая — чуть пониже, правая — чуть повыше, разглядывала себя в зеркале и, наконец, решительным движением, спустила одеяние с левого плеча, обнажая при этом левую же грудь.

— Так тогда носили, — шутливо–извиняющимся тоном проговорила она.

И не это ли было кульминацией действа?

На нее было приятно смотреть, но зрелище не представилось мне образцом высокого вкуса. Изображать ожившую статую? Я не сомневался, что этим время от времени занимаются и наши соседки, закручиваясь в антрактах любовных игр в мятые, в следах возлияний, простыни.

Мне казалось, она недооценивает меня. За всеми ее пристрастиями и отторжениями, за каждым ее жестом, за ее полиглотством, за ее ранней зрелостью чувствовались какие–то сверхмудрые учителя, какие–то закрытые элитарные школы, ограждающие своих питомцев от разлагающе–вульгарного влияния мира. В таких школах вызревают, не зная мира, но окончив их, выходят в мир, свободными от его пороков и прекрасно зная цену вещам.

Я же был выпускником обычной школы, в которой нужно было быть морем, а не мальчиком, чтобы не загрязниться. Дешевым приемом я попытался набить себе цену, произнеся:

— Почему я не унаследовал дар своего отца? — Я был доволен тогда этим риторическим вопросом–ловушкой. Он был призван, во–первых, проверить степень истинной осведомленности Коры. Она явно располагала более обширным знанием, чем то, в котором соглашалась сознаться. Возможно, по факультету расползлись какие–нибудь слухи, хотя я носил фамилию матери, а не отца. Если же она не имела понятия о том, чей я сын, то это патетическое восклицание должно было вызвать ее почтение к моему королевскому инкогнито.

Во фразе содержался и еще один скрытый смысл. Мой рано умерший отец, бывший в течение короткого времени очень модным художником, отличался весьма небрежной манерой письма. Он обычно пользовался толстыми, почти малярными кистями и проводил за работой над очередным полотном не больше четырех–пяти часов, интересуясь только квинтэссенцией цвета и легкими намеками на пропорции. Неоэкспрессионизм, — пожимали плечами злопыхатели, но отец был самобытен.

В его исполнении картина «Кора в античном одеянии перед зеркалом» выглядела бы примерно так: жирный коричневый прямоугольник, располагающийся параллельно раме картины, — рама зеркала; внутри прямоугольник залит металлической краской, — поверхность зеркала; на этом фоне большое розовое пятно, содержащее в себе пятно поменьше — голубое, над ними черный круг Кориной головы (я полагаю, даже моему бедному папе не хватило бы духа отказать Коре в наличии головы); и широкая золотистая полоса перечеркивает все по диагонали. На всей картине было бы, таким образом, только два темных пятна: зеркальная рама и Корина голова, второе внутри первого, и шарлатаны от искусствоведения исписали бы тома, истолковывая феномен.

И еще одна, более тонкая аллюзия заключалась здесь. Быть может, наряд, который она скопировала с какого–нибудь античного изображения, носила крестьянка или рабыня, а вовсе не аристократка, и наряд этот в то время считался грубым, и только мы, варвары, находим в нем красоту, которая в глазах современников вовсе не обязательно была ему присуща. Но и я сам не совсем варвар и не вполне умею наслаждаться этой простой красотой, и никак не могу сладить с этим без помощи отца, человека низкого происхождения. Но эта помощь никогда не подоспеет ко мне, поскольку отец мой давно умер, и, значит, все безнадежно.

Эту–то, коктейль смыслов содержащую идиотскую сентенцию я и выдал тогда, вместо того, чтобы приближаться медленно, не прерывая созерцания, к подставленной моим губам груди. Она двинула голым плечиком и стала разматывать драгоценные, трехтысячелетней патиной подернутые материи, которые через минуту стали случайными провинциальными тряпками, унылыми кучками возвышающимися на не особенно чистом полу.

Она дулась на меня целые сутки, я вымолил прощение, но никогда больше не притрагивалась она к тем кускам материи. Я сам поднял их с пола и положил в шкаф, среди ее вещей, вряд ли она увезла их с собой.

Прогуливаясь спустя несколько дней по острову, мы заметили на склоне холма живописную оливковую рощицу. Зрели маслины, обещая стать черными, и мне отчего–то невыносимо захотелось сорвать оливковую ветвь. Я старательно подавлял преступное намерение, но варварские наклонности возобладали над благовоспитанностью, и я уже протягивал руку над низенькой изгородью, когда заметил груды срезанных ветвей, лежащих под деревьями. Я стремлюсь к малому и прибегаю к насильственным средствам, небеса дают мне много и щедро, и даром. Роща оказалась не рощей, а садом, а ее неведомый мизантропичный хозяин — варваром почище меня, обрекшим на умирание сотни ветвей, а не одну–единственную, которую ее избранность, безусловно, наделила бы особым значением. «Видишь, там дом», — кивнула Кора на маленькое пятнышко, белеющее в глубине сада. Я взглянул на нее вопросительно, она, театрально изобразив смущение, кивнула, и, через несколько мгновений, с пуком похищенных оливковых ветвей в руках, мы улепетывали от поместья варвара–мизантропа. Удалившись на безопасное расстояние, я вручил ношу Коре, оставив себе единственную ветку.

«Una Furtiva Lagrima» 2, — выпевал я, забравшись на большой камень и дирижируя себе веткой. Кора внимательно слушала; не уличив меня в фальши, усмехнулась, и, взявшись за руки, мы побрели к морю.

к оглавлению

Глава 6. Триумвират

Кора не ошибалась, решив, что я смогу ускорить для нее предприятие. Кажется, никому, кроме почтальона, не должно быть известно, что дня три назад я получил приглашение на перерегистрацию, а это значит, что очередь подходит. Но кому может быть известно, что известно Коре? Зарезервированное мною около пяти лет назад второе место было теперь свободно. Если бы Кора опоздала на несколько дней, я попросту отказался бы от него. Но Кора никогда не опаздывает.

Это второе место предназначалось когда–то Стефану. Он не имел теперь права пускаться в авантюры, как и я не имел права напоминать ему о возможности каких–либо авантюр. Впрочем, я не верил, что он забыл, как сам некогда просил оказать ему небольшую услугу. И истоки бед этого жизнелюба, упрятанные среди остро запечатленных в памяти мгновенных газетно–некачественных снимков первого студенческого дня, когда я познакомился почти одновременно и с ним, и с Гансом, — не на моей ли они совести?

Из среды студентов первого курса нас с Гансом выделял, главным образом, юный возраст. Большинство наших сокурсников прежде, чем попасть на факультет, изведали немало открытий и разочарований. Гансу было неполных восемнадцать, а мне — неполных семнадцать лет. Мама всегда очень торопилась с моим воспитанием и образованием, не ленясь обивать пороги школьных бюрократов. В итоге, я был, по меньшей мере, на полтора года младше всех своих одноклассников, я был на пять–семь лет младше большинства своих сокурсников, а теперь я самый старый и усталый из молодых поэтов. Аминь.

Светловолосый, чуть ниже меня ростом, худой, жилистый, растерянный и самоуверенный одновременно, плохо постриженный и одетый, бесконечно провинциальный Ганс был поначалу мне неприятен. От него исходил запах дешевой чистоты, запах мыла вообще, мыла без названия, каким моются и каким стирают в семьях, которые моя мама, вздыхая, именовала простыми. Но черты его обветренного, загорелого лица, на котором частенько проступал багровый румянец смущения, были почти изящными, а взгляд — умным. Придется дружить, вздохнул я, когда он подошел ко мне знакомиться в первом же перерыве и сказал «Иоганнес», протянув большую грубую ладонь, поскольку никто другой тут со мной, кажется, дружить не намерен.

Нас с ним, и в самом деле, толкали друг к другу слегка презрительные взоры наших бывалых сокурсников, а паче сокурсниц, кое–кто из которых даже хихикнул за спиной:

— Уж не ошиблась ли я адресом, здесь, кажется, детский сад.

— Увы, мадемуазель, я тоже промахнулся: направляясь в университет, угодил не то в зеленную лавку, не то в бордель, — пришлось грубо ответить мне, и нас больше не трогали.

Мы отсидели рядышком первый студенческий день и, с длинным списком литературы, заблудились в бесконечных библиотечных полках. Наши искушенные сокурсники разбежались по своим делам, а мы были молоды, послушны и искренне хотели учиться.

Двадцатилетний Стефан... (Я владел тогда странным даром чрезвычайно точно определять возраст людей, теперь я безвозвратно утратил его и затрудняюсь даже в отношении собственного возраста. Молод ли я? Стар? Младенцем я чувствую себя на фоне столь многих. Младенцем и старцем.) Высокий, мягко–бородатый, викингоподобный сластена Стефан вразвалку подошел к нам, глумливо промурлыкал: «Вы историки, не так ли?», в течение следующей минуты нашел нужные книги, уничижительно разругал их, сделал вывод, что наши лекторы принадлежат к реакционной школе, показал с десяток других книг, ярче и острее отражающих предмет, и велел начинать с чувства, то есть с искусства. Мы с Гансом были уничтожены, подавлены, потеряли дар речи.

— Ты студент третьего курса? — пролепетал, наконец, Ганс.

— Я учусь на втором курсе физического, — бодро отвечал наш новый знакомый.

— Почему же ты учишься не на историческом? — пытался поддерживать светскую беседу наивный Ганс.

— Видите ли, — весело–назидательным тоном ответствовал Стефан, — я с удовольствием изучал бы историю, но я не знаю, что это такое.

Я поперхнулся названием популярной книжонки, с незапамятных времен стоявшей в мамином книжном шкафу, и молчал, молчал. А Стефан развивал тему.

— С Фукидидом и Геродотом я еще как–то мирюсь, но дальше... Если брать по Цицерону — magistra vitae, или по Диодору Сицилийскому, или, скажем, по Валерию Максиму, видел я ваших профессоров, какой жизни они могут меня научить? Я не хочу становиться похожим на них. Да и Цицерон, ну что за фигура Цицерон? Если некто умеет бойко болтать, вовсе не обязательно цеплять на него за это лавры мудреца, — тут Стефан самокритично зароготал, — Августин, скоро скажут вам, делит историю на церковную и светскую. Первой меня здесь научат? Нет, значит, даже если то, что у вас тут изучают и можно назвать историей, то это только пол–истории, а не вся история.

— Почему же ты знаешь это так подробно? — не отставал не замечавший иронии Ганс.

— Если я чем–нибудь занимаюсь, то очень серьезно, — серьезным же тоном, безуспешно пробивавшимся через неотступившую еще глумливость проговорил Стефан, — пойдемте в кафе есть мороженое, и я расскажу вам о царе Нимроде.

— Но почему тогда ты изучаешь физику? — мы уже направлялись в кафе, но Ганс решил не терять времени даром.

— Всего лишь потому, что «Lettres sur l’histoire» я, если угодно, могу написать и свои. С физикой такой номер не пройдет, пришлось попроситься вассалом к местным феодалам–физикам.

Мороженое — фисташковое у меня и шоколадное у Ганса — благополучно таяло в вазочках, пока царь Нимрод, сын Куша, строил вавилонскую башню, со странной нерешительностью на черном лице избивал младенцев, охотясь за Авраамом, и возносился на небо в облике Ориона, убитый Исавом в возрасте двухсот пятнадцати лет. Наш новый друг успел кстати изложить и свое кредо — дюжину своих кредо, поскольку одного кредо было мало Стефану–жизнелюбу — а также расправиться с тремя порциями мороженого, а после запить и мороженое, и беседу молочным коктейлем. «Подобное следует завершать подобным», — хохотал он.

Стефан был неукротим, невоздержан, громкоголос и почти всегда радостен. Он неизменно привлекал внимание окружающих, чаще всего осуждающее внимание, поскольку безудержно жестикулировал, рискуя искалечить какого–нибудь пешехода–неудачника, некстати подвернувшегося под тяжелую ораторскую руку, громко хохотал и еще громче возмущался глупости какого–нибудь античного деятеля, апеллируя при этом к случайным встречным, шарахавшимся от него испуганно.

Из двух своих друзей я явно предпочитал Стефана, но, по понятным причинам, виделся чаще с Гансом. Время шло, и Ганс нравился мне все больше. Его цепкая, хваткая память не упускала ничего и, подобно практичному хозяину, припрятывала накопленное наиразумнейшим образом. Он запомнил с фотографической, несколько плоской, значит, точностью все, чему его учили в школе, и теперь впитывал, как новенькая губка, все, что ему преподносили в университете. Что если он переполнится? — опасался я, тогда мне придется отжимать его, освобождая от излишков информации, и информационные лужи расплывутся по полу нашей гарсоньерки. Не будут ли они черными от чернил? Что скажет квартирный хозяин? Мои опасения оказались неосновательными: емкость гансовой памяти была если и не бесконечна, то, по крайней мере, необозримо велика. В его познаниях было немало чудовищных, всегда неожиданных пробелов, его манеры были ужасны, но было совершенно ясно, что он усердно работает над собой и вскоре поставит крепкие заплаты на злополучные прорехи. Вот образцовый студиозус, почти восхищался я, тип пусть не вечный, но классический в течение последних лет пятисот. Без склонности к буйству, впрочем.

Стефан, упитанному мотыльку подобно, порхал от одной теории–растеньица к другой, и они жалобно пригибались под его весом. Сорные травы, при этом, интересовали его не меньше, чем благородные лилии, и лучше переносили его воздушную тяжесть. Ганс же врывался в науки с инстинктом здорового крота. Ходы, прорываемые им в толще знания — той самой толще, которая была фикцией по Стефану, были просчитаны с тщательностью, достойной диплома кротовьей инженерии.

В моей собственной голове, слишком отягощенной уже духовным опытом, музыкальными и иными гармониями, задерживалось лишь то, что искренне интересовало меня, что затрагивало сознательно для меня или подспудно самые тайные и нежные струны естества. Уже в первом семестре я почувствовал, насколько капризна и ленива моя память. Кажется, я не смогу стать историком, ужаснулся я тогда. Я был положительно не в состоянии понять и запомнить какие–нибудь стратегические тонкости, и при этом меня охватывала жестокая дрожь бессилия от того, что я никогда не смогу увидеть лица полководцев. Меня оставляли безучастным проценты рабов, вольноотпущенников и свободнорожденных граждан среди населения таких–то и таких–то римских провинций, но как мне угадать черты тех, давно растворившихся в потомках, пращуров? Я не мог без глубокой внутренней дрожи смотреть даже на ничем не примечательных современников, их генеалогические древа погребали меня под необозримыми ветвями, оцарапывали лицо и заставляли задыхаться. Я закрывал глаза и старался сосредоточиться. Череды печальных полувоздушных ликов проплывали перед прикрытыми зрачками и смущали своей явственностью.

Ганс не понял меня, когда я рассказал ему о своих чувствах. «Для этого есть этнография», — удивился он. Его интересовало знание ради знания, а не ассоциации, вызываемые знанием. История — это схема, понял я.

— Да, — подтвердил Стефан, усевшись на университетском подоконнике и посасывая конфету, — история — это схема, но вы, историки, никогда не начертите адекватной схемы, потому что вы понимаете в схемах — в логике, соотношениях — еще меньше, чем я в истории. Я учусь истории вместе с вами, но я учусь не только истории, я учусь также и математике, физике, биологии, космографии. И этого тоже мало, это частности, детали великого целого. Меня интересуют, на самом деле, только общие вещи. И все эти частности, эти разнородные науки, для меня — лишь подготовка к главному. Наука раздроблена до безобразия, да–да, Ганс, как Европа когда–то, как горсть конфет: каждая конфетка в своей обертке. Не то было у древних. Знание было единым, цельным. Пришла пора слить слабые ручейки отдельных наук в единый могучий поток всемирного знания.

— Ты собираешься собственноручно прорыть каналы? — язвил я.

— Да, если понадобится, прорыть каналы и насыпать плотины.

— А как же оккультные науки? — обстоятельный Ганс не допускал недомолвок, — теология, литература, искусство?

— Я говорю о настоящих науках, а не о псевдонауках, — поморщился Стефан, — литература же — часть искусства, искусству в моей системе будет отведено особое место. Искусствоведение, безусловно, - наука, но ее нужно полностью переписать наново. С теологией сложнее, можно, если хотите, включить ее в общую схему, как часть философии, например, хотя занятия религиозной философией традиционно считаются дурным тоном. Я же был близок к тому, чтобы стать именно религиозным философом, иллюзия всеобщности, поскольку, в религиозной философии сильна, как нигде. Кроме того, ты, вероятнее всего, имеешь в виду христианскую теологию, правильнее говорить о религиоведении.

— Насколько независимым от философии и религии может быть твое универсальное знание, не придется ли его тут же дробить наново, — допытывался я, — любые научные теории исходят из глубины человеческого разума, универсальное знание было универсальным знанием по Аристотелю или по Леонардо, но не по абстрактному homo, не ограничишь ли ты человечество унификацией?

— О человечестве в целом я говорить пока не берусь, но менее всего я намерен ограничивать свободу каждого отдельного человека. Находясь, предположим, в городе, ты можешь свободно выбирать, по каким улицам тебе перемещаться, а какие обходить стороной. Но улицы должны существовать, должен быть единый план, без которого город превращается в ничто, в беспорядочное скопление зданий. А современная физика орудует в столь тонких сферах, в которых уже нет разницы между веществом и идеей вещества. Кроме того, большинство ученых — глубоко верующие люди.

— Ты сам верующий?

— Только нежный возраст, Ганс, оправдывает твою сверхделикатность.

— Но почему ты говоришь о городе, а не о мире или, что еще правильнее, об Универсуме? — я ощущал поверхностность и противоречивость Стефановой теории, но сформулировать противоречие не мог и подбирался к нему окольными путями. — Страны отделены друг от друга и тут уж можно путешествовать только время от времени, преодолевая естественные или искусственные препоны.

— Для мысли не существует границ.

— Как обучать новому знанию? Кто будет поддерживать целостность знания? Человеческий мозг слаб. Если каждый ученый муж сможет усвоить только частицу знания, чем это будет отличаться от нынешней ситуации? Может, универсальное знание уже есть? — спросил я.

— Не как обучать, а кого обучать — только достойных, — Стефан посмотрел на часы и, извинившись, отправился, приплясывая, на лекцию по биологии, которую ему хотелось послушать.

— А я? — испуганно всхлипнул Ганс ему вослед.

Стефан, единственный из нас троих был уроженцем города, в котором мы учились, и жил со своими родителями, которых он характеризовал так: «приличные, очень приличные люди», не вдаваясь в детали. Исполнилось с полгода нашему, среди книжных полок заключенному триумвирату, когда мы, младшие, удостоились чести быть приглашенными на обед в дом Стефана.

к оглавлению

Глава 7. Неожиданные открытия

— Мы живем в районе вилл, — доложил он нам, назначил время — суббота, четыре часа пополудни, выдал бумажку с адресом и пообещал ждать на автобусной остановке.

Мы сошли там, где было велено, и увязли взглядом в невероятном количестве одинаковых двухэтажных домиков, раскиданных окрест. Не будем торопиться с выводами.

На остановке никого не было. Две старушки, выскочившие вместе с нами, уже упорхнули в свои гнездышки, прежде, чем мы сообразили о чем–то их спросить.

Но ждать пришлось недолго. Улыбающийся, тихо восторженный Стефан направлялся к нам, облаченный в... монашеские одежды.

— Здравствуйте, вы, должно быть, Ганс и Петер, — обволакивающе проговорил он нам, недоумевающим, но уже начинающим улавливать тонкие различия между этим Стефаном и нашим. Раз он не уверен до конца, что мы — это мы, значит и он, по всей видимости, — не совсем он, подумал я, и было бы странно, если бы Ганс пришел к иному умозаключению.

— Пойдемте, я провожу вас. Меня зовут Фабиан, я брат Стефана. Брат–близнец, — уточнил он, с усмешкой глядя на глуповатую от растерянности Гансову физиономию. — А Стефан послан за вином.

— Стефан не говорил, что у него есть брат, — проговорил я не вполне уверенно, поскольку всегда чувствовал странную неловкость в обществе духовных лиц.

— Он предпочел бы этого не замечать, — произнес Фабиан тоном очень близким к обычному тону Стефана.

Ганс взялся поддерживать разговор, это значит — болтал без умолку. Получая в свое распоряжение какого–нибудь собеседника, Ганс неизменно наваливался на него с расспросами. Сейчас, пользуясь оказией, он пытался выудить у Фабиана подробности монастырского распорядка. Фабиан отвечал неохотно, но все же отвечал, умело лавируя и не впадая в крайности. Направляя, по обязанности духовного лица, религиозную поступь мирянина, он хорошо чувствовал предел, пограничную точку, дальше которой непосвященным путь закрыт.

Я плелся за ними следом, поскольку тротуар был узок для нас троих. Беспородные сытые коты то и дело перебегали дорогу. Разморенные послеполуденным солнцем хозяева неторопливо разгребали весенний мусор в крошечных садиках, и с большинством из них Фабиан вежливо раскланивался. Я шел, разглядывая с некоторым удивлением коричневую, неприятного оттенка, грубую ткань его подрясника и картинно лохматую веревку, служившую поясом. Что–то здесь не так, размышлял я. Одеяния духовных лиц должны шиться из чего–то необычного, неразделимого на земные ниточки. Такая ткань подошла бы, разве что, для рабочего комбинезона. Может быть, кто–нибудь другой и купил этой же материи, чтобы сшить из нее рабочую одежду, или какие–нибудь мешки. А если ты, жрец, все же нарядился в земную материю — будь добр держаться на расстоянии и не позволяй взорам мирян раздергивать твое одеяние по ниточкам. Кроме того, к чему эта демонстрация? Если ты в отпуске, так и одевайся как мирянин.

Показалась уродливая красно–черная церковь–сарай. Фабиан сосредоточенно перекрестился.

— Что же это? — трещал протестант Ганс, — чем вы, изысканные католики, лучше нас, простачков, если строите такие церкви?

— Стефан, кажется, вас многому научил, — отрезал Фабиан. — Впрочем, извольте, где в Писаниях говорится, что дом Бога должен быть красивым? Красота церковных зданий — подачка тем, кто не умеет видеть Бога сердцем.

— А не кажется ли вам, Фабиан, что если дом, выстроенный для Бога, недостаточно красив, то в нем поселяются бесы, а не Бог, — зачем–то вставил я и тут же пожалел о своем вмешательстве. Все мы трое готовы были увязнуть в нудной дилетантской ереси.

Пройдя минут десять, мы остановились перед домиком, который только необычайно наблюдательное око могло отличить от других домов деревни. Terra unius familia, осуществленный идеал, вздохнул я. Нас приветствовала седая хозяйка со светлым взглядом — мама неожиданных близнецов, тихий глубокомысленно–надутый хозяин, очень немолодой уже человек. Кроме того, в доме находились две весьма юные персоны: Барбара — младшая сестра Стефана и Фабиана, которую можно было бы принять за мальчика, если бы не длинные волосы и длинная нелепая юбка, и Лиза, подруга Барбары, — довольно красивая стриженая русоволосая девочка в сложного покроя клетчатом платье.

Нас погрузили в интерьер, устроенный так тщательно, настолько уверявший в своей самодостаточности, что заставлял забыть о французских дворцах, римских виллах, тирольских постоялых дворах и скифских шатрах. «Растворись в нас и забудься, помимо нас ничего нет и быть не может», — выпевали стол, стулья, диваны, коврики, салфеточки, вазочки, и, признаться, у меня ушло все же несколько мгновений на то, чтобы разогнать морок обстоятельной этой нирваны.

— Вы не держите кота? — только и сообразил спросить я, оглядев добропорядочную компанию.

— Нет, зачем же, кругом и так полно чужих котов, — брезгливо отвечала хозяйка.

— Жаль, — уступал я искушению какого–то хамоватого бесенка, — если бы я поселился здесь, то только затем, чтобы завести кота, — но никто меня уже не слушал.

Хозяин вернулся к телевизору, от которого мы его отвлекли своим вторжением. Хозяйка, извиняясь, удалилась на кухню, откуда вырывались тяжелые жирные запахи. Подростки, ровненько держа худенькие спинки, сидели на диване и разыгрывали смущение. Фабиан стоял у окна и глубокомысленно взирал на то, что здесь именовалось садом. Мне показалось, что сходство двух братьев значительно сильнее и глубже обычного сходства близнецов. Помимо разительного телесного подобия — что же у Фабиана тоже полно конфет в потайных карманах подрясника? — у них совершенно совпадали взгляд, выражение лица, манера держаться — манера, не унаследованная от родителей. Стефан буйствовал, но сквозь буйство просвечивала внутренняя скованность и даже, как будто, апатия. Фабиан вел себя сдержанно, но сдержанность эта выглядела скорее насилием над естеством, чем самим естеством.

Я подошел к книжной полке. Энциклопедия Брокхауза, десятка три кулинарных книг, справочник «Пиши без ошибок», с десяток дамских романов.

— Пропал день, — шепнул я Гансу.

— Нет, что ты, — шепотом же отвечал Ганс, — так мирно живут, так дружно, так все устроено, у моих родителей дом куда хуже.

— А вот и я, красная шапочка, — пропел, входя, Стефан, с нахлобученной и в самом деле жеваной красной кепкой и с четырьмя бутылками вина в плетеной корзине, заботливо снабженной мягкой, в красно–белую клетку тряпичной подкладкой, — как себя чувствуют любезные гости и их хозяева?

— Какой сюрприз я вам припас, а? — бодро обращался он к нам, кивая в сторону брата, все так же лучезарно молчавшего, — скоро у меня будет свой домашний духовник. Остается отправить Барби на медицинский и, не выходя из дому, я смогу удовлетворять все свои потребности. Без личного кутюрье, я, уж так и быть, согласен обходиться, — гордо сообщил он, поставив корзину на пол и взявшись фиглярски одной рукой за крепко поношенную, не особенно свежую рубаху, а другой — за столь же не новые штаны.

Имя пышущей американским здоровьем резиновой куклы так же плохо вязалось с лошадиной физиономией отроковицы, как ее неукротимый братец — с упорядоченной фамильной обстановкой. Он, об руку с духом разрушения, который всегда, помимо, быть может, его желания, сопутствовал ему, не очень–то органично вписывался в этот оазис благополучия. Я ощущал здесь неприятное противоречие. Стефан, казалось, вот–вот начнет громить всю эту устроенность, но как только какой–нибудь из аксессуаров оной решит и в самом деле обрушиться, любовно подхватит его и торжественно водрузит на место, да еще пылинку смахнет.

Стефан повел нас наверх показывать свою комнату. Узенький топчанчик, покрытый старым пледом; несколько фотографических портретов по стенам: Ганди, Джек Лондон, кто–то из знаменитых путешественников, сам Стефан (если только его не перепутали тогда с Фабианом) в возрасте лет четырнадцати, стоящий на большом пне с охотничьим ружьем в руках; оранжевые плохонькие занавески; маленький, скверного дизайна, письменный стол, обнажающий кое–где зияющие щепками язвы возраста, — то была комната подростка–школьника из семьи скромного достатка, но не келья мыслителя, не кабинет ученого. Книг было меньше, чем можно было ожидать. Во всей комнате не было ни одной красивой вещи.

— Я хочу быть свободным даже от этого, — громко провозгласил Стефан, угадав мои чувства.

Но я не знал тогда, как следует быть устроенной комнате интеллектуала. Почему, собственно, не так? — размышлял я. Не придираясь к качеству, довольствуйся тем, что имеешь: келья, стол, ложе. Нужно ли желать большего? Кроме того, семья вряд ли в состоянии так, запросто, выделить средства на переоборудование комнаты сына. А сам этот сын отнюдь не спешил работать.

— Я на себя практически ничего не трачу, — неоднократно говаривал он, — только если меня, негодного отпрыска, выгонят из дому, я стану подумывать о собственном заработке.

Никто, разумеется, не собирался его выгонять. Похоже, именно он был любимцем родителей.

Нас позвали к столу. Не всегда тактичный борец за истину Ганс принялся донимать хозяйку расспросами:

— Не обидно ли вам, дорогая госпожа Тифенбруннер, что вы не дождетесь потомства от Фабиана, если он примет сан? Мне кажется, детей заводят, чтобы иметь также и внуков?

— Нет, мой молодой друг, — усмехалась госпожа Тифенбруннер, — когда родились мои близнецы, я почувствовала, что Господь дал мне и слишком много, и слишком мало. Я получила двух мальчиков вместо одной девочки. А когда родилась еще и девочка — это был воистину щедрый дар — мне показалось очень естественным посвятить одного из детей Богу. Кроме того, поговаривают об отмене целибата, — прибавила она доверительным шепотком.

«И Господь внял мольбам Леи и изменил пол ребенка в ее утробе на женский», — почему–то вспомнил я. Что же она сама отослала сына в монастырь? А если бы ей попался под руку Стефан, а не Фабиан, то Фабиана, а не Стефана, встретили бы мы тогда в библиотеке, но далее все происходило бы точно так же, и мы так же сидели бы здесь, за скучным, неживой белизной скатерти сверкающим столом. Тетенька — ханжа, однако, вовсе не глупа, раздражался я и не мог дождаться окончания обеда, который оказался невкусным, вопреки видимой кулинарной просвещенности хозяйки, клянясь себе в том, что ноги моей здесь больше не будет.

Разговор, на примере красной от смущения Барбары, велся о том, где лучше учиться отпрыскам хороших семейств.

— Персонам неодаренным, но, стараниями домашних, получившим все же некоторое воспитание, — тут Стефан многозначительно похлопал себя по пузу, — следует идти в медицину.

Способностей и направленных интересов у Барбары, действительно, не наблюдалось, а работа доктора обещала больше почестей и денег, чем, положим, банковской служащей или учительницы, и родители, вступившие уже в возраст болезней, горячо поддерживали мудрого сына.

Наконец, обед окончился, и, вместе со взрослыми, вышли провожать нас на крыльцо Лиза, предназначавшаяся Стефану и Барбара, предназначавшаяся мне.

— Я все понял, — чинно восседая на автобусном сиденьи и сыто икая, комментировал прошедший день проницательный Ганс, — мы здесь нужны как женихи, они все трое — очень поздние дети, и родителям не терпится обзавестись внуками. Вот увидишь, нас будут приглашать еще и еще.

Его предсказание скоро сбылось и сбылось при довольно неожиданных обстоятельствах. Покидая тот дом, я ощутил, что какое–то горе нависло над маленьким кланом, до тех пор забавным образом неуязвимым для мирских проблем. К счастью для меня, ибо я не был до конца уверен, что это не я накликал беду, и к счастью для главных действующих лиц, предполагаемая трагедия на деле оказалась трагикомедией, а потом и вовсе выродилась в фарс.

Стефан недели три слонялся по университету мрачный и злой, на лекции, судя по всему, не захаживал и едва замечал нас. Мы не могли понять, приключилось ли с ним что–нибудь плохое, или мы как–то не так вели себя на достопамятном обеде. Наконец, Стефан соизволил объясниться.

— Папаша, — злобно прошипел он и грязно выругался.

Проблема, таким образом, состояла в том, что тихий и правильный отец троих детей влюбился в какую–то коварную обольстительницу и ушел из семьи. Случилось это чуть ли не на следующий день после нашего визита. Оскорбленная негодующая мамочка отказалась пустить грешного папочку в гнездышко, когда он, исполнившись отцовскими чувствами, решил навестить своих птенчиков. И дом превратился в сущий бедлам, продолжал свое грустное повествование Стефан. Барби рыдает круглыми сутками. Фабиан поспешил удрать в монастырь, хотя отпуск его еще не кончился. Маменька без конца охает и требует вызывать ей на дом кардиологов, утверждая, что у нее инфаркт. Стефан бегает парламентером между своим домом и домом коварной соблазнительницы, ибо теперь измученный любовью папаша уже готов запроситься назад.

— Видел я эту фифу, — гремел Стефан, — молоденькая, всего–то весен сорок пять миновало, а уж красавица какая! Между сто пятьдесят восьмым и сто пятьдесят девятым подвигом во славу Эроса ей захотелось отстояться в тихой гавани, и тут–то понадобился мой папаша, который вовсе и не в счет.

— Мы можем чем–нибудь помочь? — спросил я упавшим голосом.

— Поезжайте, поговорите с матушкой, успокойте ее, убедите пустить папашу назад, пока я буду наставлять его, как ему следует себя вести, — попросил Стефан.

Что оставалось делать? Мы отправились назад в возлюбленную кампанью и долго блуждали среди одинаковых домиков, прежде чем вышли к нужному месту, ибо некому было проводить нас. И долго потом вели душеспасительно–почтительные беседы с тщательно причесанной покинутой матроной, глядевшей на нас как на лучших наперсников красными от пролитых слез глазами и шумно сморкавшейся в дорогие одноразовые платки.

Прошло еще недели две, прежде чем Стефанова дипломатия увенчалась успехом, и пристыженный беглец был водворен на прежнее место. Но какая–то злая искорка осталась в глазах Стефана в наследство от этой истории, хищная и злая.

к оглавлению

Глава 8. Лиза

На улице меня окликнула по имени незнакомая девушка. Ее круглое лицо казалось умным, чуть пресыщенным и при этом строгим. Длинные, слегка вьющиеся, светло–русые волосы были разделены на прямой пробор, оставляя открытым высокий выпуклый лоб, а от затылка соединялись в кое–как заплетенную длинную косу. Непритязательная эта прическа была украшена немыслимым количеством пестрых тесемок и заколок. Поверх грубого, в натуральных тонах, свитера красовались основательный «Инь–Ян» и несколько ниток разноцветных керамических бус. На запястьях постукивали деревянные и серебряные браслеты, в ушах позванивали цыганские серьги, пальцы унизывали серебряные и выточенные из камней кольца. На плече болталась большая пестротканая торба.

Дешевая, нараспашку, куртка и вытертые джинсы довершали облик молодой, просвещенной, далекой от условностей девицы, живущей в ладу с природой и последними наставлениями последнего гуру. Подобных барышень встречаешь десятками, гуляя по университетским городам.

— Вы меня не узнаете? — догадалась она, — я — Лиза. Помните, несколько лет назад...

— Да, Лиза, — мгновенно вспомнил я.

Я все еще был болен тогда, но целительное любопытство уже стало пробиваться через телесную расстроенность. Лиза переменилась столь разительно, что заинтересовала меня, и я пригласил ее выпить кофе или вина и поболтать. Пить кофе, а, тем более, вино Лиза категорически отказалась, поскольку, заявила она, мир прекрасен и без искусственных возбудителей, но против болтовни и стакана натурального фруктового сока возражать не стала.

Отвалившись на спинку стула, я без стеснения разглядывал собеседницу и задавал многочисленные вопросы. Шумно втягивая через соломинку морковный сок, она рассказала, что окончила школу четыре года назад и успела сменить множество занятий. Теперь — студентка первого курса. Изучает психологию. Да, она весьма непрактична. Вряд ли на этом много заработаешь. Увлекается дзеном, индуизмом, паранормальными явлениями... — Это заметно, — попытался я мягко остановить ее. Конечно, та деревня совершенно не подходит для культурного человека, она давно уже снимает комнату в городе.

Мне отчего–то не захотелось с ней расставаться, ей, кажется, тоже, и мы оба искали предлог. Она сообразила первая.

— Я слышала, твой отец был художником, — морковный сок, оказывается, был выпит на брудершафт, — у тебя остались какие–нибудь картины?

— У меня есть две картины отца, — кристально честно отвечал я, — остальные — в галереях, или в частных собраниях. Если тебе угодно взглянуть, пойдем.

Мы вышли из кафе и пешком отправились ко мне. Лиза похвалила квартиру и долго рассматривала картины. Одна из них, которая относилась к раннему периоду, когда отец еще не пользовался малярными кистями, висела у меня в гостиной и называлась «У окна». Это был мамин портрет. Картина была плосковатой, и маме никогда не нравилась, из–за неудавшейся попытки обуздать третье измерение и какой–то наивной архаичности. Я же любил этот портрет, поскольку он был написан в относительно благополучные времена и заключал в себе изящный византийский надрыв.

На поясном, в полупрофиль, портрете мама, с ровно подстриженными черными вьющимися волосами, слегка не доходившими до плеч, в платье вишневого цвета с большим круглым вырезом сидела напротив окна их первой совместной квартиры. В окне, за маминой спиной, виднелась прелестная маленькая барочная церковь насыщенно–персикового цвета, с зеленоватым медным куполом и мраморным ангелом перед ним.

Разумеется, я неоднократно приходил к этому дому, в котором я, вероятно, был зачат и в котором сменилось с тех пор множество жильцов, смотрел на церковь, которая изнутри оказалась еще лучше, чем снаружи. Отчего не принято писать портреты в церковных интерьерах? — не понимал я. Варварское какое–то табу?

— Как красиво, — сказала Лиза, — как жаль...

Вторая картина, «Слалом», относилась к зрелому периоду. Я не решался вешать ее в комнатах, она слишком бросалась в глаза и немедленно начинала доминировать над окружением. Предоставлять же творению отца — вероятно, вполне вдохновенному творению — пылиться в темном углу я считал неприличным и, в конце концов, повесил картину в комнате для гостей, в которую сам заходил редко.

Всем, везде, во все времена, снег казался белым, голубым, серебристым, лиловым, наконец. Моему отцу он представился золотым, с зелеными частыми вкраплениями. Золотой цвет, вероятно, объяснялся тем, что отец не нашел на холсте места изобразить солнце и решил слить две стихии в одну. А зеленый, не относя его на счет случайных каких–нибудь елок, я истолковывал как протест отца против неестественных занятий, к числу которых, безусловно, относится спорт. Белому цвету вовсе не всегда противостоит черный; если речь идет о снеге, то белому цвету, а особенно — золотому, начинает противостоять ярко–зеленый — цвет молодой растительности. Итак, через довольно большое квадратное полотно, покрытое золотистой краской с раскиданными здесь и там зелеными пятнышками, очень симметрично проходила сверху вниз изломанная зигзагом толстая линия алого цвета — трасса слалома. Тон ее объяснялся, по всей видимости, тем, что красный цвет — цвет крови — способен быть отрицанием любого другого цвета. Если зеленый цвет — это естественное отрицание цвета снега, отвечающее сезонности природы, то красный — насильственное, жесткое, радикальное отрицание, не обходящееся без кровопролития. От красного зигзага отходили в стороны многочисленные ярко–синие штришки, обозначавшие то ли лыжи, то ли палки, то ли просто акт движения, присутствия, метаморфозы. Людей на картине не наблюдалось, что, судя по всему, значило, что важен процесс, а не исполнитель.

Что–то в этом роде я и рассказал Лизе, когда мы стояли с ней возле картины. Она очень внимательно выслушала меня и, когда я окончил свою интерпретацию, произнесла:

— Хорошо, что движение обозначено синим цветом. Синий цвет — цвет надежды, все будет прекрасно.

Ее слова прозвучали очень вовремя. Мне, по–видимому, для того, чтобы окончательно прийти в себя, очень не хватало того, чтобы просто кто–нибудь уверенно и серьезно что–то такое сказал.

Не затрудняясь перейти в спальню и славно поладив на кровати, стоящей как раз под отцовской картиной, мы стали любовниками и оставались ими несколько лет, пока обстоятельства не разлучили нас. Поскольку Лиза твердо усвоила, что в ней заключено преимущественно женское начало, она старалась довести его до высшей точки, до экстаза слияния с какой–нибудь из ипостасей мужского начала, то есть, попросту, была хорошей любовницей.

Вскоре я увидел и Барбару, которую не встречал несколько лет. Та тоже переменилась до неузнаваемости. Исчезли длинные юбки, жидкие волосы были острижены. Прическа, бывшая бы чересчур короткой даже в качестве мужской, и мешковатый брючный костюм делали ее похожей на большого нескладного мальчика. Безразлично, как на ненужную вещь, смотрела она на меня.

Однажды, в приливе откровенности, Лиза призналась, в чем, собственно, состояла ее дружба с Барбарой. Я не наблюдателен, как я не догадался раньше? Она тут же поняла, что сболтнула лишнее, но ее минутное замешательство и мое неизменное любопытство позволили мне мгновенно перейти в наступление.

Как давно это началось? — Давно.

Был ли у Лизы другой такого рода опыт? — Нет.

Есть ли у Барбары другие подружки? — Лиза не знает.

Продолжается ли это сейчас? — Давно не случалось.

Есть ли у Барбары гетеросексуальный опыт? — О да, конечно. Она, Лиза, уговорила подругу, к тому же медицинский факультет...

Природная болтливость взяла верх, и Лиза рассказала мне кое–что из ее совместных с Барбарой приключений.

— Барбаре это очень не понравилось, — таково было ее печальное резюме.

Роковое ли «инь», беспрерывно алчущее слияния с каким–нибудь, хотя бы завалящим «ян», не давало Лизе покоя или какое–то глубже новомодных учений, глубже телесного опыта засевшее представление о том, что положено и что не положено, что прилично, а что — нет, но она никак не могла довольствоваться «дружбой» с Барбарой, требуя новых и более разнообразных, и более естественных, по ее мнению, отношений. Барбаре, напротив, девчоночьи, между плюшевых медведей и диванных подушек запрятанные ласки не позволяли желать ничего другого. Я не сомневался, что Барбаре и сейчас удается иногда выпросить у Лизы аудиенцию.

Я не совсем понимал, искала ли Лиза для себя рецептов к устройству жизни, или ее побуждало к тому обычное любопытство, но она тщательно следила за всеми новинками по части дальневосточных религий и ясновидения, освобождая от этого меня, и очень толково, умело выделяя главное и не упуская важных деталей, пересказывала мне все, что видела и слышала на лекциях, публичных сеансах, экзотических богослужениях. Западная мистика интересовала ее меньше, поскольку она полагала, что в приемлемой для нее форме та давно уже переработана Юнгом и его школой, и ей и так прочтут это на факультете, да еще экзамен заставят сдать. Кроме того, она была твердо убеждена в том, что ex oriente lux, а нам, обитателям вечерней земли, лучше вставать с рассветом, вместо того, чтобы изобретать себе искусственные светильники. К неконвенциональной медицине она, отличаясь завидным здоровьем, едва, на всякий случай, присматривалась. Во всем, что касалось экзотерической этой эзотерики, я мог совершенно ей довериться и выползал взглянуть на очередного гуру, антигуру или бодхисаттву, только, если сам того хотел.

Выступления просветленных были не более, чем рекламой частных консультаций. Лиза восторгалась и ахала, и я не знал, стоит ли учить ее элементарному. Ясновидцы или, попросту, люди, наделенные сверхобычными способностями, предназначены для другого, им нельзя выступать публично. Если ясновидец все же выступает публично, то, скорей всего, он, увы, просто обманщик, или скоро станет обманщиком, потому что утратит способности. Я не знал, нужно ли объяснять это Лизе, потому что убеждение в честности и правильности всех этих гуру ей ничуть не вредило. Она–то сама не претендовала на сверхспособности. Она умела выжимать из мира его восторг — то, что мне самому никогда не удавалось и то, что, быть может, более всего меня в ней привлекало, так же, как ее неподдельная или хорошо сыгранная экзальтированность. Я боялся посеять в ней скепсис и убить тем самым ту каплю живости, которая выделяла ее из толп «никаких» полуобразованных девиц. Я не хотел превращать ее в ничто.

Я пытался навязать ей легкий, ни к чему не обязывающий стиль отношений. Однако, мои потуги не допускать ущемления собственной свободы частенько разбивались о ее неожиданные, ничем не обоснованные вторжения. Я выторговал право на то, чтобы ее визиты предварялись телефонными предупреждениями, но она частенько забывала об этом. Я не собирался ограничиваться только ее обществом и не требовал у нее отчета о том, как и с кем она проводит время без меня.

От своих же восточных наставников, заигрывавших перед европейцами, она узнала о важности и ценности западной мистики. Эстетика слегка переменилась. Грубые тряпочки–дерюжки частично сдали позиции, уступая их иной раз чему–нибудь бархатному, для гармонии с картами таро и радостными иллюстрациями из книг о Граале. Что греха таить? Я сам покупал ей это что–то бархатное, благо бархат ныне до неприличия дешев.

Длинная рыжеватая прядь, выбившаяся из косы, и прошелестевшая по темно–зеленой ворсистой ткани, неухоженная, но красивой формы рука, застывшая над картой, и все на фоне извивающихся струек дыма от по–прежнему восточных курений — это было мило, довольно мило, почти вдохновенно.

Одним из следствий этого нового периода явилась ее настойчивая ко мне просьба поступить в розенкрейцеры. Я безуспешно пытался убедить ее в своей никчемности и в том, что я должен еще долго учиться и совершенствоваться, прежде, чем обрету моральное право претендовать на подобную честь. Лиза не отставала. «Кто же достоин, если не ты?» — возмущалась она; ей казалось, что любой, уважающий себя господин должен непременно поступить, как минимум, в масоны. Дамам эти радости, настоящие радости посвященности, увы, недоступны. Тогда мне пришлось ответить ей чем–то вроде: «Почему ты думаешь, что я уже не состою в каком–нибудь тайном обществе?», — и состроить многозначительную мину, как будто она вынудила меня сказать слишком много. Лиза взглянула подозрительно, но об энигматических организациях больше не заикалась, рассудив, как видно, что докопаться до истины вряд ли возможно. Кто, в самом деле, поручился бы за то, что я уже не Adeptus exemptus и до Mаgister Templi осталось всего полшага?

Испытывая потребность узнать все, что доступно познанию в сферах возвышенных также и для дам, Лиза стала уговаривать меня, между прочим, отправиться обследовать старо–британские культовые строения. На этот раз ей не пришлось долго меня упрашивать, и вот, мы уже бредем стылой, по–апрельски пастельной равниной к величественным храмовым руинам. Я радостно приветствовал резвые, тонкие потоки воздуха, вьющиеся возле нас, которые мне не хотелось почему–то именовать ветром, и которые должны были, я очень верил в это, принести с собой свежие невидимые корпускулы, призванные дополнить и оформить Лизино духовное содержание до яркой языческой цельности, намек на которую она унаследовала от далекой кельтской прародительницы. Но Лиза не обращала внимания на эфирные движения, и чуда преображения не произошло.

— Что ты думаешь о шотландской клетке? — пытался я затеять веселый, порхающий в такт с воздухом разговор.

— Расцветка ткани не имеет никакого значения, — очень серьезно принялась Лиза, не особенно искушенная в науке о красках, излагать свои воззрения на предмет тканей, а также нарядов вообще, — нужно смотреть не на наряд, а в глаза, а наряды покупать подешевле, оставляя деньги, если они есть, на что–нибудь более важное.

— Ты знаешь, Лиза, — отвечал я ей, — мне отчего–то небезразлично, что, когда я увидел тебя впервые, на тебе было именно клетчатое платье.

— Да? — удивилась Лиза, — представь, я совершенно забыла об этом.

Царственные обломки не особенно трогали ее воображение. Не испытывая потребности окружить себя красотой, она не умела испытать блаженство, когда красота окружала ее помимо ее стараний. Ее интересовал только мистический смысл форм и линий.

Шотландская весна была холодной, и мы заходили отогреваться в ресторанчики, где Лиза, уставшая от многочасового разглядывания оконных переплетов, заводила зачем–то длинные бестолковые разговоры с туристами и хозяевами, ссылаясь на то, что ей любопытно поговорить с новыми людьми. И какой интересной персоной представлялась она собеседникам, какой разносторонне образованной.

— Ну а вы чем занимаетесь? — снисходительно оборачивались ко мне новые лизины знакомые после того, как она им докладывала все о себе и выслушивала все о них.

— Я профессиональный бездельник, — дразнил я релаксирующих эсквайров и тащил упирающуюся Лизу наружу.

— Ты писатель, — выговаривала она мне, когда мы оставались, наконец, наедине, — и тебе не интересны люди?!

— Напротив, — уверял я ее, — к моему великому сожалению, люди все еще небезынтересны мне, потому я остерегаюсь разочарований.

Она завалила меня тоннами гороскопов, европейских, американских, китайских, японских, псевдо–египетских. Она, вероятно, щадила меня и отфильтровывала все это перед тем, как подсунуть мне: все как один гороскопы характеризовали день моего рождения как чрезвычайно благоприятный.

Как–то, необычно жарким летом, я, разнообразия ради, обрил себе голову. Лиза тут же притащила несколько френологических справочников и уселась над моим обнаженным черепом. Выводы ее были неожиданно печальными: я сладострастен, туп, невоздержан и завистлив. Меня позабавило это, и я стал и ее уговаривать обрить голову: в этом нет ничего экстравагантного, сейчас развелось довольно много бритоголовых девиц, к тому же, в лишенной волос голове столько покаянного монашеского очарования. Поразмыслив, Лиза решила не следовать моему примеру, но прежде, чем унести и вернуть владельцам взятые взаймы френологические откровения, ощупала все же собственную голову, запуская пальцы в свою густую гриву, и со стороны это выглядело так, как будто она проверяет, не завелись ли у нее в волосах насекомые.

И все же, с Лизой было легко. Если она оставалась на ночь, то утром умывалась с мылом, причесывалась наспех моим гребешком, снимала с теплой трубы в ванной высохшие трусики и, как ни в чем ни бывало, шла по своим делам. Ей не нужны были батареи баночек с притираниями, пудрой и красками, плевать она хотела на всех на свете парикмахерш и маникюрш. Она не подкрашивала лица, ногти всегда были коротко подстрижены, зато волосы, кажется, не видали ножниц уже много лет. Я подарил ей французские духи, она их куда–то задевала и не пользовалась. Дешевые свои побрякушки, когда они ломались, она попросту выбрасывала, не заботясь сдать серебро в лом. Потом кто–то надоумил ее, что это нехорошо, все же серебро — благородный металл и ценность, и она сообразила забрасывать рваные цепочки, ломаные браслеты и истертые в трудах кольца в хищные шапки городских нищих.

к оглавлению

Глава 9. Единственная

Все мои близкие знакомые, включая саму Лизу, недоумевали по поводу этой связи. Она представлялась слишком обычной для меня, слишком приземленной, несмотря на всю эзотерику. Но я знал, стоит мне жениться на Лизе, и никто не скажет, что она мне не подходит. Она не опорочила бы меня, не сбила бы мне уровень, она вполне вписалась бы в интеллектуальную, прости, Господи, элиту в роли моей жены. К женам предъявляются не такие суровые требования, как к любовницам. Другие писательские и профессорские жены были гораздо хуже. Менее всего меня интересовало общественное мнение в качестве фактора, определяющего мой способ действий, но перепады его всегда казались мне забавными.

А ведь Лиза, обычная типическая Лиза, и в самом деле была, кажется, той единственной, на которой я чуть не женился. Лет около семи тому назад она влетела ко мне без предупреждения, всклокоченная, как всегда, в чем–то мутно–зеленом, как почти всегда, и с порога начала вопрошать роковым тоном, не знаю ли я, в какой момент тело человека соединяется с его душой и духом. Гуру расходятся в мнениях. Через полминуты выяснилась причина физиологически–мистических вопросов: Лиза беременна и не в большом восторге от этого. Она с радостью излечилась бы потихоньку от своего недомогания в какой–нибудь маленькой частной клинике, но не знает, уничтожит ли она при этом духовное или бездушное существо. Она умчалась столь же быстро, как и примчалась, прежде, чем я успел как–то отреагировать на случившееся. Имея дело с дамами, будь готовым и к этому, — говорил я себе. Счастье, что это произошло лишь теперь.

Тот период был, возможно, самым плодотворным у меня. Женитьба и рождение ребенка должны были неминуемо положить конец вдохновеньям. Значит, в эту квартиру въедет младенец, размышлял я, оглядываясь вокруг, и комната для гостей станет детской. Что же, видимо, и это следует испытать для полноты мирских ощущений. В конце концов, не такую уж плохую девочку должны мы с Лизой сотворить.

— Ну что же, Лиза, — произнес я стандартную фразу эгоиста, дозвонившись до нее вечером, — я готов, можешь объявить всем, кому сочтешь нужным, что выходишь за меня замуж.

— Видишь ли, — отвечала она в тот единственный раз, когда ей удалось поставить меня в тупик, — видишь ли, я, похоже, и в самом деле выйду замуж, но не уверена, что за тебя. Мы должны разобраться в этом, — пояснила она, — Барбара все устроит.

До того момента я не утруждал себя размышлениями над тем, есть ли у моей приятельницы другие любовники. Я никогда не клялся ей в верности и так же никогда не требовал подобных клятв от нее. Присутствовавшее в отдаленных уголках памяти неизбежное признание того, что Лиза проводит со мной не так много времени и, безусловно, у нее есть своя, не слишком интересовавшая меня жизнь, наполненная вещами, запахами, ландшафтами и мужчинами, наконец, — так вот, признание это присутствовало, но никоим образом не побуждало меня составить полное Лизино бытоописание. И только теперь, в минуту, последовавшую за этим: «Я не уверена, что за тебя», я стал по обрывкам ненужным мусором запавших в память фраз, событий, случайных наблюдений выписывать реалистичное до тошноты полотно «Лиза и ее любовники». Центральным в композиции стал первоначально представлявшийся малозначительным и скучным вечер, проведенный незадолго до того в доме Лизиных родителей, моралью которого явилось, как я сейчас понял, то, что в глазах родителей Лизы я был официальным и единственным «другом» их дочери.

Длинный сероватый мужской силуэт маячил перед входом в унылую двухэтажную коробку. Я приблизился. В обвислом своем плащике передо мной стоял Ганс.

— Что ты здесь делаешь? — я не успел еще проронить этот перл премудрости, как мне стало понятно, что он делает здесь то же, что и я.

Ганс развел руками в ответ, ничего не говоря, не объясняясь, не прося прощения. Ах, тихоня, злорадствовал я, не мог же я совсем равнодушно отнестись к тому, что соперником моим был не какой–нибудь неизвестный порхающий божок, а вполне земной и знакомый Ганс.

Ситуация представлялась тем более пикантной, что у меня были основания подозревать Ганса в застарелой девственности. Я был красивым мальчиком, и одна из наших искушенных сокурсниц довольно скоро изволила посвятить меня в таинства плотской любви. Когда, явившись в гарсоньерку, я стал повествовать о случившемся, Ганс не пожелал обсуждать мое падение. Он категорически отказывался прибегать к услугам наемниц, что еще можно было объяснить скупостью или осторожностью, но он обрывал также и все вполне нейтральные разговоры о дамах, и я никогда не заставал его в женском обществе. Уж не одолеваем ли он тайной страстью к мальчикам, стал опасаться я, но взгляды Ганса в мою сторону были наполнены чем угодно, но не вожделением, и скоро я успокоился. Теперь же я решил, что, скорей всего, Лиза как–то узнала о Гансовой беде и жертвенно взялась исправить положение. Мне не было бы, конечно, до этого никакого дела, если бы меня не притащили в это сомнительное заведение, чтобы разглядеть, как букашку, под лупой.

Через минуту прибыла и Лиза в обшарпанной своей колымаге.

— А, вы уже здесь, — весело воскликнула она, захлопывая дверцу с такой силой, что та чудом не отвалилась, — пойдемте, пора.

— Вы уверены, что нам это надо? — спросил я, прежде, чем мы вошли, — не зажить ли нам маленьким матриархальным княжеством? Если бы я знал, что в истории замешаны только свои, я нипочем бы сюда не притащился.

— Когда же ты станешь взрослее, — ответили они, вталкивая меня внутрь. Они уже тогда начинали говорить в унисон.

Мы бездумно трусили гуськом по длинным коридорам. Ехидные молодые и невозмутимые пожилые сестры милосердия вылущивали из пластиковых мешочков пластиковые шприцы, глубокомысленно приставляли к ним иголки, вылущенные из других пластиковых мешочков, и прокалывали нам руки. Вскоре мы, все трое, с задранными рукавами и зажатыми в локте правыми руками, опять оказались в длинном коридоре.

— Пойдем Ганс, — сказал я, — кажется, мы сделали то, что от нас требовалось.

— Куда же вы, — остановила курировавшая нас видавшая виды сестра, — вы не хотите видеть главного? — и, не дожидаясь ответа, втолкнула нас в какую–то дверь. Редкая привилегия, ужаснулся я, давая себе зарок впредь никогда ничего не делать по знакомству.

Коренастый брюнетистый молодой доктор с прилизанной лысоватой прической, обряженный по последней врачебной моде в зеленые с короткими рукавами одежды и благоухающий сладковатыми, почти женскими духами, стоял под большим плакатом, объясняющим применение контрацептивов, и дружелюбно протягивал нам руку.

— Доктор Шатцдорф, — представился он.

Что за нахальный взгляд, подумал я. Руки были толстыми и волосатыми, но ладони — гладкими, ухоженными, даже, как будто, вялыми, вопреки профессии, а ногти, мне показалось, поблескивали бесцветным маникюрным лаком.

Трое мужчин: я, Ганс и доктор с нахальным взглядом обступили Лизу, распростертую на узкой кушетке. Оголенный живот был белым, нелепой от ранней беременности формы, и уже слегка дряблым. «Простолюдины рано стареют», — говаривала мама.

— Вот, — гордо кривляясь, сказал доктор с нахальным взглядом, он же — жрец, указывая на что–то двумерное, черно–белое, неясных очертаний, хаотично трепыхающееся на экране, — ваш, гм–м, ребеночек.

Взгляд доктора с нахальным взглядом говорил о том, что наша с Гансом возлюбленная вовсе не являет собой идеальный образец человеческой породы, о том, что оба мы непроходимо глупы и безвольны, о том, что сам он, доктор, — чрезвычайно талантливый жрец богини Бессмысленности, и если ему, жрецу, будет угодно, он немедленно взгромоздит нашу возлюбленную на зловеще возвышающийся неподалеку алтарь для акушерских жертвоприношений и погрузит руки–щупальцы в ту бездну, куда мы с Гансом сбрасывали свои недоумения. Движения жреца были неторопливы и торжественны. Тянет время, подумал я. Ганс отвернулся.

Сестра подала угрожающего вида шприц. Жрец, наметив жертвенную точку, вонзил его Лизе в живот. Лиза ойкнула. Пятно на экране дернулось. Ужас охватил меня. Из–за наших глупостей, из–за выяснения никому не нужных истин, мы подвергаем нашего же ребенка смертельной опасности. Сейчас, вот, соскользнет вялая рука, и игла вонзится в ребенка. Но жрец уже вытаскивал иголку, наполнив свой шприц. Все же мир стал гуманнее, думал я; Соломонов меч превратился просто в длинную иглу, а две ближневосточные блудницы — в двух докторов философии со склонностью к беллетристике.

Мистерия, разыгранная нахальным жрецом при жертвенном участии Лизы и предназначавшаяся исключительно для того, чтобы выбить из нас с Гансом остатки воли, закончилась. Со Стефаном такого не могло приключиться, думал я, Стефан подмял, подчинил бы себе ситуацию, доктора с нахальным взглядом и все его реакции и манипуляции. Но Стефан был тогда далеко и некому, решительно некому, было придти к нам на выручку. Впрочем, операция завершилась благополучно, а стой тут Стефан верховным жрецом над этим парвеню, у того могли бы и в самом деле затрястись руки.

Мы смиренно ждали приговора нашего жреца, который был теперь не рядовым жрецом, а самим Соломоном, а он уже выключил свой телевизор и спешно убегал, унося пробирку с жидкостью отвратительного вида, служащей нашему триединому дитяти моделью Мировых Вод. Чуть ли не схваченный нами за полу одеяния, быстро–безразличным тоном — мы были ему уже не интересны — он объяснил, что о результатах говорить рано, их сообщат через две недели.

Две недели постмистериального катарсиса все мы трое провели в угрюмом одиночестве. Ухоженные руки–щупальцы доктора–жреца с нахальным взглядом расшвыряли нас в разные стороны. В лабораторных пробирках синтезировалась наша судьба, а мы, сложа руки, ждали ее рождения, зрелости и того вердикта, вынести который было ее предназначением. Кажется, к этому периоду относится стихотворение Ганса «Две недели, смешавшие судьбы троих» и мое

Посмотрите на свой скульптурный портрет,
Он не плоский, не в раме.
Предъявляйте его в продолжение лет
То соседу, то даме:
В нем и скупости нет,
В нем и тупости нет
По сравнению с вами.

Плоскость стянется сетью случайных морщин,
Избавленье — в объеме.
Прежде были один, неизменно один
Вы в пустующем доме.
А теперь господин
Вы вещей и картин,
Растранжиренных кроме.

Что вам этот портрет — отраженье того
Первозданного срама.
И руками всплеснет, сбросив на пол его,
Неуклюжая дама:
«Ах, monsieur, отчего
Это глина всего?
Право, брали бы мрамор!»

Через две недели выяснилось, наконец, что мне придется отказаться в пользу Ганса от своей половины младенца, оказавшегося, к тому же, мальчиком. Потом была унылая свадьба, оживляемая время от времени лишь надрывными восклицаниями располневшей и подурневшей Лизы, не без труда вспоминавшей о своей экзальтированности, а также заготовленным в изобилии шипучим вином.

В круги общих знакомых просочилась информация о нашем, лазаретом отдающем, треугольнике. Кто–то жалел меня, кто–то — Ганса, дамы, по слухам, поражались глупости Лизы, поскольку моя карьера к тому времени обещала быть более успешной.

Я зачем–то набрал на следующее утро их номер, без тени вопросительных интонаций произнес:

— Скажите, а что бы мы с вами делали, если бы доктора с нахальным взглядом не научились так славно во всем разбираться, — и очень невежливо бросил трубку.

к оглавлению

Глава 10. Измена

Все стало уже возвращаться на круги своя, мои вдохновения — ко мне, их заботы — к ним, и я был немало удивлен, услышав однажды скрежет ключа в замочной скважине. Ах да, я и забыл, что у Лизы остался мой ключ. Я готов был отругать ее за вторжение, за незаконное использование ключа — новый союз всегда отменяет старые — но нельзя же было нападать на даму, к тому же пребывающую в столь нелегком положении. Лиза тут же стала извиняться: она не увидела в окнах света и решив, что меня нет дома, хотела подождать меня у меня. Мне стало жаль ее, я усадил ее в кресло, обложив подушками. Ей уже было тяжело ходить, тяжело сидеть, ей все было тяжело, затем она и пришла — рассказать мне, как ей все тяжело и безрадостно. У нее был и в самом деле жалкий вид. Лишенная своих побрякушек, увешиваться которыми ей стало теперь неловко, наряженная в случайные одежды, она являла собой скорбь в чистом виде. Ей еще нужно доучиваться, писать диплом, и некому ей помочь. Родители заняты только собой, и в доме нет для нее места. У них тоже были трудности, — говорят они ей, — но они преодолели их и выстроили дом. Да кому нужен этот дом, если ей, дочери, нет в нем места! (Я часто замечал, что люди, желая пожаловаться кому–нибудь на своих родителей, предпочитают выбирать слушателями круглых сирот.) Гансовы родные почему–то невзлюбили ее. Ганс где–то бегает, подрабатывает, кажется, — продолжала Лиза выкладывать свои беды. Он хочет купить дом. В самом деле, им же негде жить. Но и денег нет, хорошо еще, что Ганс скопил известную сумму в бытность студентом. Но предстоят расходы на ребенка, ужас, ужас!

Я уже не злился, теперь я был благодарен им обоим. Ей — за честность, а ему — за то, что он избавил меня от нее теперешней. Я был до того умилен, что мне захотелось сделать для них что–то приятное. Я, кажется, не ошибся когда–то в своих предположениях, понял я. Младенцу суждено въехать в мой дом.

— Лиза, поговори с Гансом, — сказал я ей, — может быть, он согласится пожить здесь какое–то время. Я как раз должен уехать, а за квартирой нужно присматривать. Мне бы не хотелось поручать это кому–то чужому.

Они с благодарностью согласились. Это должно очень помочь им — не тратиться какое–то время на съемные квартиры. Я уехал в Италию и не без удовольствия проживал там недавно полученную литературную премию. Возвращался я в небольшом волнении. Мне предстояло увидеть ребенка, успевшего родиться за время моего отсутствия. А вдруг доктор с нахальным взглядом ошибся, и это все же мой ребенок? Что тогда делать?

К моменту моего возвращения они уже переехали, так что свою квартиру я застал пустой, но в довольно неожиданном виде. Везде было очень чисто убрано и, поскольку Лиза была не способна к домашнему хозяйству, я не сомневался, что проделал это, с метелочкой и тряпочками, Ганс самолично. Но не это чистоплюйство поразило меня. Ганс не только убрал квартиру, он сделал в ней полный ремонт, и с результатами этого ремонта я решительно не знал, что делать. Между планочками паркета были вбиты кое–где тоненькие, но все же хорошо заметные палочки. «Это чтобы не скрипело, — пояснил потом гордо Ганс, — а вообще–то, надо менять это старье, положить пластик». Вот как, а мне очень нравилось, как скрипит мой паркет. Пол, к тому же, был покрыт свежим, слишком темным лаком — видимо, Ганс решил сэкономить. Стены и оконные рамы были выкрашены в какие–то нелепые цвета. Квартира стала чужой и пошлой. Вот и делай людям хорошее, досадовал я, они начнут делать тебе хорошее в ответ.

Они наведались ко мне тем же вечером, и я окончательно успокоился, взглянув на их резво ползающего белобрысого некрасивого младенца. «Вылитый папа», — похвалил я. «Да–да, вылитый папа», — гордо подтвердили они.

Удастся ли ей очиститься? — размышлял я, глядя на Лизу. И она, и ее младенец выглядели тщательно умытыми, и все же, глядя на них, я не мог не сокрушаться об отмене очистительных ритуалов. Нет сейчас такого храма, в котором можно было бы принести жертву и забыть о происшедшем.

Я довольно редко виделся теперь с Гансом и Лизой, но находил удовольствие чуть мазохистского толка в том, чтобы сопровождать иногда Ганса во время его прогулок с малышом в парках. С тех пор, как я лишился Публия, изящнейшей дворняги, я перестал любить городские парки, все они, не исключая Люксембургского сада, сражали меня своей пошлостью. Парковые деревья не более вдохновенны, чем продажные девки. Не свежесть источают они, но яд и муку. Для Ганса же это стало теперь работой — быть парковым папой, — а я свободен, совершенно свободен в своих прогулках и перемещениях. Почему бы иной раз не посидеть с Гансом и его сыном в парке, это только подчеркнет мою свободу. Не утратив страсти к сравнениям, я думал о том, что будь ребенок моим, а не гансовым, мы точно так же сидели бы на скамейке, и точно так же копошился бы рядом ребенок, который, испугавшись чего–нибудь, хватался перепачканными в песке руками то за гансовы, то за мои, перепутав, штаны.

Ганса же охватила несвойственная ему прежде растерянность. Многое в его жизни не укладывалось в давно составленные сценарии. Он не мог найти постоянной работы, например. Сам он готов уехать в провинцию, там это проще, но Лиза категорически отказывается, и он должен бегать по нескольким разным работам: четверть ставки в университете, четверть — в Академии искусств (к счастью, там читают всеобщую историю) и еще два–три колледжа, устает ужасно, денег все равно мало. Он не перестал интересоваться и менее практическими вопросами, но теперь у него не было времени читать для себя, может быть, я объясню ему, что происходит в культурных сферах.

Я с готовностью объяснял, уступая его просьбам и переполнявшей меня потребности объяснять. Ганс был хорошо образован, я мог говорить с ним в естественных для себя выражениях, и он всегда соглашался с тем, что я обстоятельно и цветисто излагал ему. И все же я старался реже встречаться с ним, не только потому, что между нами стояли Лиза, белобрысый некрасивый мальчик, тень доктора с нахальным взглядом, но еще и потому, что, объяснив что–нибудь Гансу, я чувствовал бессмысленным объяснять это кому–нибудь другому, то есть, писать, издавать etc. Так можно было провести всю жизнь лишь за объяснением чего–нибудь Гансу и ощущать, что она прошла насыщенно и плодотворно.

Время шло. Лиза перестала жаловаться на весь мир и, благополучно окончив университет, столь же благополучно устроилась школьным психологом, то есть вступила в цех тетенек с цветными квадратами, к которым меня водили, когда я был маленьким мальчиком. Она стала, допускаю, украшением славного цеха. Время очистило ее. Обряды времени тягучи, мучительны и экзотеричны, но часто действенны. К Лизе вернулась ее женская привлекательность. Она носила теперь длинные, в меру цветастые, юбки в складку, волосы закручивала сзади в узел, лицо стало почти просветленным. Весь ее облик внушал уважение и доверие. У нее был теперь отдельный кабинет при какой–то городской комиссии. К ней приводили плохо успевающих учеников, и она, подсунув для начала несколько тестов–квадратов, заставляла недорослей искренне раскаяться в своей лени и поклясться быть прилежнее, а родителям внушала, в то время, как нерадивый отпрыск ждал в соседней комнате:

— Я понимаю, как это сложно, я сама мать, но нужно стараться увлечь ребенка, заинтересовать его учебой.

И родители тоже раскаивались и торжественно клялись вложить всю душу в воспитание негодных потомков.

С родителями пообразованнее, приводящими своих чересчур просвещенных детей, чтобы получить разрешение на перевод их в более старший класс, чем им положен по возрасту, она обсуждала возможные предыдущие инкарнации подопытного дитяти, тоже подсунув тому, впрочем, пару квадратов. Выдавая требуемую бумагу, она прибавляла, что мир подавляет индивидуальность, с чем, в целом, приходится мириться, но в каждом отдельном случае они, школьные психологи, делают все возможное, чтобы помочь индивидуальности реализоваться, и просвещенные родители оставались очень довольны просвещенностью нынешних школьных психологов.

Она все чаще старалась будто бы случайно оказаться со мной наедине. И она опять поглядывала на меня томно, когда этого не видел Ганс, и я чувствовал, что мне все же иногда ее не достает, и, когда я думаю о женщинах вообще, то часто их персонифицирует именно она. Во всем происшедшем я не видел руки судьбы или видел ее не настолько, чтобы не ощущать внутренней потребности поставить под всем свою собственную, ни от белобрысых мальчиков, ни от докторов с нахальным взглядом не зависящую точку. И я поставил ее. Предательски выбрав момент, когда Ганс уехал навестить родных, я позвонил Лизе и спросил, не согласится ли она поболтать со мной как–нибудь вечерком, когда мальчик ляжет спать. «Да–да, — немедленно ответила она, — приезжай».

Мне хотелось что–то ей подарить, что–то ценное, не цветы, которые завянут на следующий день, поскольку она забудет поменять им воду. Замышляя уже некоторое время свое предательство, я присматривался к Гансу, чтобы выяснить, научился ли он отличать дорогие вещи от дешевых, и не осудит ли жену за расточительность, обнаружив у нее дорогую вещь. Я специально провоцировал его высказывания по поводу тех или иных предметов роскоши и довольно скоро сделал вывод, что тут он, как и прежде, неискушен.

Я отправился к антикварам и, перебрав много старых украшений, заметил золотой, украшенный серебром и рубинами простой формы браслет.

— Это хорошая вещь, ампир, — вертлявая продавщица мгновенно отреагировала на мой взгляд в сторону браслета и, на всякий случай, уставилась на меня соблазнительно.

— Что вы, какой же это ампир, — протяжно гнусавил я, нахально разглядывая продавщицу и уже пребывая в полной уверенности, что покупаю «вещь».

— Поздний ампир, — зачем–то брякнула продавщица, — я спрошу у хозяина, сделает ли он скидку.

Она удалилась за кулисы, унося браслет и попросив подождать ее, через минуту вернулась, цена упала почти вдвое. Я был сам себе противен за то, что научился торговаться.

Я прикатил на такси в осенней темноте к подъезду скучного четырехэтажного дома, позвонил в дверь. Чем может быть наполнена встреча с молодой дамой, ночью, в отсутствие ее мужа? Но я не мог до конца рассчитывать на то, что добьюсь цели. Вместо вожделенного адюльтера вполне могли последовать какие–то новые жалобы на родителей, безденежье, соседей, выходки мальчика, ах, на что угодно.

Дверь распахнулась. В квартире было темно. Лиза стояла передо мной в каком–то никчемном халатике, который она, вероятно, держала за обольстительный пеньюар. Но волнистые волосы были распущены и спускались гораздо ниже пояса, и ничего, кроме самой Лизы, из–под халатика не просвечивало. Я сунул в погрубевшие от замужества руки коробочку с браслетом и бутылку шампанского — она уже давно перестала утверждать, что жизнь прекрасна и без искусственных возбудителей.

— Спасибо, — сказала она и, не зная, что говорить еще, встряхнула своей гривой и виновато произнесла, — не остричь ли их, некогда возиться.

— Как тебе живется здесь? — спрашивал я сочувственным тоном.

— Хорошо, — отвечала она, — Ганс все удобно устроил, он очень хозяйственный, ты знаешь. И магазины рядом, и соседи хорошие, спокойные. У нас с ними общие заботы — дети, — она почему–то предпочитала говорить о своем сыне во множественном числе.

Мы пили шампанское и зачем–то закусывали колбасой, которую Лиза принесла из холодильника. «Иди сюда», — сказал я наконец и увлек ее к дивану, что стоял перед телевизором, решив не осквернять супружеского ложа.

Но что это была за ночь! Даю слово чести, у меня никогда не было любовницы лучше, чем усталая, слегка нелепая и очень замужняя Лиза в ту осеннюю влажную ночь.

Наконец, объятия ослабели.

— Мне было очень тяжело без тебя, зачем это все — Ганс, мальчик? Сколько глупостей я наделала, и как мне теперь жить? — внезапно заговорила она.

Я испугался. Я раскаивался в содеянном. Она два с лишком года покаянно и мужественно терпела разлуку со мной, а теперь мне придется отучивать ее от себя, как ей самой, в свое время, пришлось отучивать от себя Барбару. А Ганс? Что, если она решит уйти от него и заявится ко мне со своим мальчиком? Я еще ощущал на себе ее объятия и поцелуи, но почувствовал, что исцелился от похоти. Я не хотел больше ее любви и заторопился уходить. Я вызвал такси.

— Так угодно высшим силам, — уговаривал я ее, — ты вряд ли была бы счастлива со мной. Посмотри, как все хорошо у тебя, как все наладилось: хороший муж, здоровый ребенок, интересная работа, квартира. Чего желать еще? Мы останемся вечными и верными друзьями, не ропщи на судьбу.

Она опять накинула халатик и вышла проводить меня до двери.

— Постой, — сказала она, я обернулся, — вынеси, пожалуйста бутылку, я могу забыть ее выкинуть, и Ганс обнаружит.

— Лиза, — сказал я ей на прощанье, принимая из ее рук пустой, в висящей клочьями фольге, сосуд, — я никогда не был в восторге от твоей косы, но если ты острижешь ее, даю тебе честное слово, я отведу Ганса за мой счет в бордель и, будь спокойна, ему это понравится.

к оглавлению

Глава 11. Праведник и блудница

Что–то подобное, кажется, случалось и прежде. Стефан, возникший из небытия и вторгшийся в мое небытие, ибо мое новое бытие, после болезни, не имело ничего общего с прежним, значит, я успел умереть и родиться заново, так вот, этот самый Стефан, опять потянулся ко мне, не замечая, что я уже не тот. А потом вдруг стал относиться ко мне с неприязнью и избегать меня.

Причина охлаждения Стефана выяснилась довольно скоро. Однажды он ворвался ко мне злой и взъерошенный, от него крепко разило алкоголем. Я стал всерьез опасаться, что он меня придушит.

— Я сделал ей предложение, — выпалил он, с трудом придержав поток самых грязных ругательств, направленных в мою сторону.

— Кому? Мой друг решил пожертвовать свободой, кто же причина?

— Кому?! Коре, конечно, осел... Твоей Коре.

Вот они, печальные последствия их внезапной встречи, встречи–знакомства, состоявшейся у меня дома. В то время, когда Кора поступила в университет, Стефан уже его покинул, и, кажется, они не были знакомы прежде. Мы спокойно пили кофе и болтали, когда в дверь подъезда позвонили, и я услышал в переговорном устройстве голос блудного друга.

— Ты заделался барином, — вопил он в аппаратик, — и на порог, небось, не пустишь нищего друга.

— А где ты был раньше? — отвечал я, — может, и не пущу!

— Кто без греха, пусть первый бросит в меня из окна горшком с геранью, — прогромыхало из громкоговорителя, это он, вероятно, намекал на то, что я увильнул в свое время от похорон и поминок его отца.

— Мой старый друг нашелся, — извиняющимся тоном объяснил я Коре, — пускать или нет?

— Он такой же умный, как и другой твой друг? — строго спросила Кора.

— Не могу понять, к тому же я давно его не видел.

— Открывай, посмотрим.

Я обреченно надавил на кнопку и через минуту всклокоченный Стефан — без пяти минут доктор наук — стоял посреди прихожей, не смущаясь противоречием своих стоптанных башмаков с моим узорным паркетом, бодрый, с большим бумажным мешком красных яблок в руках.

— Новому ландграфу на поправку здоровья, — воскликнул он, вручая мне мешок, — да–да, слышал, знаю, сожалею, понимаю, сам пережил утрату отца. Но в любой утрате есть и позитивный элемент — увеличивается количество свободы. Вот посмотри, как шикарно ты зажил, жил бы ты так, если бы не потерял мать?

— В каких единицах измеряют количество свободы? — попытался вставить я.

Разговор, более монолог, происходил на глазах у Коры, раз и навсегда отказавшейся беседовать на семейные темы. Она внимательно смотрела на нас обоих и молчала. Стефан уставился на нее в изумлении, только сейчас заметив ее присутствие, поскольку предыдущую реплику он подавал еще из прихожей.

— Кажется, мы не одни, — тягуче пропел он, — шикарный дом определяет шикарные знакомства. Проклятие! Мадемуазель, откуда вы, такая, к нам? Давайте знакомиться, этот остолоп, конечно, не сообразит представить меня вам. Меня зовут Стефан Бруно Кристиан Тифенбруннер. Если вы когда–нибудь встретите меня на улице, и я не поздороваюсь с вами, не смущайтесь. Значит я — не я, а мой брат — Фабиан Отто Карл. Но не стоит с ним дружить — целибат, увы... — дружите, лучше со мной.

Что он несет? — изумлялся я, — как подросток, обольщающий нимфетку. Используя короткую паузу, во время которой Стефан переводил дыхание, заговорила Кора.

— Мне не показалось, Стефан Бруно Кристиан, что вы дали Петеру возможность представить нас друг другу, однако же, будем знакомы. Кора. — Ответила она и поспешила распрощаться.

Стефан вскочил с кресла, в которое его с некоторым трудом удалось усадить, и попросил позволения проводить Кору. «Это лишнее», — сказала она, но он все равно выбежал следом, и я не знаю, что было дальше. Я был зол на него, за то, что он испортил вечер неэлегантным вторжением, выставил себя и меня дураками. Но скоро я забыл о происшествии, мы очень мило приятельствовали со Стефаном, он опять жил у матушки и почти ничего не делал, дожидаясь присвоения степени. Прошел год или даже больше, уже и Ганс возник из небытия. Оба они ничуть не переменились за те два года, которые мы не виделись, мне было странно разговаривать с ними, для этого мне приходилось вызывать из царства теней свою собственную отошедшую, раздраженную тень, давно отрекшуюся от меня нынешнего, но вскоре я привык и к этому. Откуда этот взрыв? Стефан решил впервые в жизни сделать что–то не понарошке? Я не знал, что и подумать.

— Как ты посмел? — негодовал я, — да понимаешь ли ты, с кем имеешь дело?

Стефан чуть отдышался и уже готов был поучать:

— Если тебя не интересует девица, тебя не должно интересовать и ее происхождение. Но даже если девица тебя весьма интересует, тебя вовсе не обязательно должно интересовать ее семейство.

— Сомнительно. Однако, что же Кора?

— Ты идиот, такая баба влюблена в тебя, как кошка, а ты еще крутишь носом! — теперь он выбирал более изысканные выражения, — ты связался с этой потаскушкой Лизой, которая сам знаешь до чего довела мою сестру, — проинформирован, отметил я для себя, поскольку добиться от Лизы, случалось ли Стефану застать ее с Барбарой в каком–нибудь не таком положении, я так и не смог.

— Так вот, как это выглядит со стороны. Но все же, что она ответила тебе?

— Ты хочешь знать, что она мне ответила? Изволь, она очень вежливо осведомилась, почему мой выбор пал именно на нее. Она сказала, что ничего против меня не имеет, но замужество никак не входит в ее планы. Единственное, чем она может мне помочь, — провести со мной ночь, только одну ночь, быть может, это удовлетворит меня в позитивном или негативном смысле. Это не было даже капризом, так — милостыней, распущенностью. Сакральная блудница!

— И что же, ты принял предложение?

— Да, и я хочу ее любви еще и еще. Я провел с ней ночь, а утром она указала мне на дверь.

— Ты получил царский подарок и не заметил этого, — грустно отвечал я Стефану, — царица и блудница — для тебя одно и то же, уходи, ты сам дурак, я не хочу тебя видеть.

А сам думал, как отреагировала бы Кора, если бы с подобным предложением обратился к ней, положим, Ганс. Но Ганс никогда не обратился бы к ней ни с каким предложением, поскольку питал к ней не менее сильную и необъяснимую неприязнь, чем она к нему.

— Ах, поэт, какие тонкости! — прокричал Стефан и ушел прочь.

Стефан получил степень и уехал на два года в постдокторат. Он поселился в окрестностях Бостона и, предпочитая изображать, что наши отношения ничем не омрачены, писал изредка ленивые письма, которые разочаровали как меня, так и Ганса. «Он отупел там», — комментировал Ганс эти послания. А я сделал неожиданное открытие. Наш друг совершенно не владеет пером: грубые, неловко составленные, рубленые фразы, ко всему приправленные кое–где грамматическими ошибками, находились в острейшем противоречии с цветистостью и правильностью его устной речи. До того, как он уехал в Америку, мне не приходилось видеть ничего вышедшего из–под его пера. Но в юности мне казалось, что именно он, с его буйным воображением и завидной энергией рожден писателем, а не я или, тем более, Ганс.

Он провел за океаном свои два года и остался еще на два года, ни разу не выезжая за это время в Европу. И вдруг от друга, которого мы уже считали потерянным для нас, стали поступать фантастические известия.

Он женится на своей студентке — молодой темнокожей красавице (ого–го, — только и выдохнули мы). Он оставляет науку и уходит работать в фирму, вопреки желанию своей молодой жены (она — умница, а он — дурак, — единодушно решили мы с Гансом). Какая разница, где заниматься частностями? — отвечает Стефан. Он собирается взять квартирную ссуду и купить дом (правильно, — комментирует Ганс, безумие, — вздыхаю я). Он рожает дочку. Мы отсылаем подарки, воздержавшись от комментариев. И, наконец, он предполагает скоро вернуться, поскольку его жене хочется жить в Европе. Как странно, подумали мы.

к оглавлению

Глава 12. Тилли

Я не ждал чего–то сверхординарного. Мало ли людей на моих глазах женились, и мне не приходило в голову завидовать им. Не хотелось мне, приняв на часок обличье жениха, запрыгнуть на брачное ложе, в то время как настоящий жених пылился бы где–нибудь связанный, с кляпом во рту, во избежание шумной ругани.

Но Стефан неожиданно попросил подыскать квартиру на мой вкус, с тем, чтобы ему не пришлось въезжать с семьей в родимое гнездышко. Я отнесся к просьбе слегка скептически, но все же снял просторную квартиру в старом городе, заплатил неизбежный залог, получил ключи, побродил по антикварным лавкам и довольно скоро нашел то, что искал: старинный туалетный столик — мой подарок жене Стефана.

Что за лицо отразится в овальном, чуть потемневшем от времени зеркале, в которое уже смотрятся бронзовые ангелы, с гирляндами цветов и виноградными гроздьями в пухленьких изящных ручках? Грубое лицо дикарки, выбеленная притираниями рожица модницы, мечтающей забыть о своей расе? Что за руки прикоснутся к выпавшим из ангельских ладошек виноградным листьям, которые служат теперь для выдвигания красновато–темных ящичков? Что будет помещаться в этих ящичках, наконец? Грошовые побрякушки, зловонная плохая косметика? Я не настолько доверял вкусу своего друга, чтобы не допустить возможности этого.

Я сделал, что от меня требовалось, и передал ключи родным Стефана. Лиза одолжила кроватку, из которой вырос к тому времени мой несостоявшийся сын. Маменька с Барбарой взяли на себя заботы об остальной мебели, хотя почтенной вдове было невдомек, зачем понадобилось снимать квартиру. Все ждали.

Я познакомился с ней вовсе не сразу, поскольку отправился по приглашению в большую и яркую заокеанскую страну. Мы разминулись всего на несколько дней. В то время, как они выгружались из самолета, я уже бродил по берегу океана, вглядывался в темненькие личики и невольно спрашивал себя: такая, или такая? Но нет, североамериканские негры — вовсе не то, что южноамериканские, это вам объяснит любой мэтрдотель.

— Мы уже здесь, — через несколько недель доложил Стефан, когда я пытался придти в себя от изнурительного обратного полета, — большое спасибо за помощь, квартирка весьма одобрена. Приходи к нам завтра, будет и Ганс.

Семейные обеды редко поправляли мне здоровье, но надо же было поглазеть на заморское чудо, и я принял приглашение.

Дверь передо мной распахнулась. Черная мадонна, — было моим первым впечатлением. Она стояла, слегка подавшись назад, чтобы уравновесить тяжесть хорошенького младенца, который сидел у нее на руках, крепко вцепившись в шелковую блузку цвета венецианской воды. Или критская принцесса, — продолжал я рассматривать довольно, надо признать, светлое, идеальной лепки лицо. Она не пыталась затереть в себе расовые признаки, но, при желании, это легко бы ей удалось. Кожа была не темнее, чем у злоупотреблявшей солнцем европеянки, но живого, теплого оттенка. Нос и губы были узкими и строгими. Волосы спускались правильными локонами до пояса — тут все же было, видимо, применено какое–то распрямляющее средство — и она то и дело, морщась, вытаскивала какую–нибудь прядь из ручек младенца, прихватывавшего ее заодно со спасительным шелком.

Дитя, наконец, соизволило посмотреть на меня в упор. Большие, слегка обиженные глаза были ярко–ультрамаринового оттенка.

— Да, это редкость, — поймала принцесса–мадонна мой взгляд, — малышка родилась совсем белой, мы решили, что так и останется, это случается в смешанных семьях, но через две недели она начала темнеть и очень быстро достигла нынешнего состояния, а глаза остались.

Умница, подумал я, она ответила на немой вопрос, не более. Лиза гораздо неумереннее, она готова часами разглагольствовать о своем мальчике, не затрудняясь выяснить, интересно ли это собеседнику.

Стефан возник за спиной похищенной им принцессы. Переменился, отметил я и тут же поправился: дважды переменился. Он был лохмат, но свежей, поверх аккуратной парикмахерской прически отросшей лохматостью; бородат, но борода лишь недавно вышла из щетинообразного состояния; кое–как одет, но одежда была довольно новой и незаношенной; похудел, но уже начинал поправляться.

— Считай, что эта квартирка свалилась на тебя с небес, ибо ее нашел для тебя избранник богов, — объяснял Стефан жене, представляя меня ей и стараясь говорить весело.

Летиция Джина Дженисон звучало ее полное имя. Ей было двадцать пять лет. Она смотрела на меня, не отрываясь, умными печальными глазами. Я знаю, — говорил этот взгляд, — я знаю, что ты думаешь, но видишь, все вышло так, как вышло, а если бы вышло по–другому, мы и вовсе не встретились бы никогда.

Кроме Стефана с семьей и Ганса с Лизой, к счастью, без мальчика, в доме находились также Стефанова матушка с Барбарой. Вот символ разочарования, думал я, глядя на пухлую физиономию почтенной матроны. Она родила троих детей, и вырастила их до тридцати с лишком лет, и никто из них не хотел подарить ей внука. И вот оно, вожделенное дитя, к тому же, девочка — мечта любой бабушки, но разве такой должна быть настоящая, правильная внучка у такой правильной пожилой дамы? Стефан всегда отличался экстравагантностью, но такого, откровенно говоря, она от него не ожидала. Ах, пропала жизнь... Матрона посматривала на меня раздраженно, удивляясь моей непонятливости в отношении Барбары, но Лиза с Гансом и вовсе были в ее глазах злодеями и предателями.

Я увлек друзей на балкон курить. На самом деле, из всех троих курил я один, да и то время от времени. Все мы чувствовали себя неловко, опять оказавшись вместе. Но Стефан ли виной? Это мы с Гансом нарушили союз, заключив несколько других скороспелых триумвиратов.

— Где ты отхватил такое сокровище? — не мог сдержаться я.

Стефан раздраженно и коротко отвечал, что Тилли — грех молодости ее матери. Ее отец, судя по всему, белый. После рождения Тилли ее мать успешно вышла замуж за темнокожего и живет в благопристойном черном квартале с четверкой рожденных в браке детей. Стефан познакомился с Тилли в университете. Нет, она изучала не физику, она готовилась стать учителем начальной школы, он преподавал на ее факультете до того, как ушел из науки.

— Послушай, Стефан, это правда, что у негритянок главное — задница? — пытался ерничать Ганс.

— Знаете, мальчики, — серьезно и хмуро отвечал Стефан, — мы уже не настолько мальчики, чтобы продолжать делить баб. Эта баба — моя, и я отказываюсь обсуждать с вами ее телесные и иные достоинства.

Грозная тирада была не зря обращена к нам обоим. В добропорядочном Гансе Стефан вряд ли мог предполагать потенциального соперника. Гансов дурацкий выпад был только поводом для Стефана начать особого рода профилактику. От него, разумеется, не укрылось, что стоит мне захотеть...

— А что наша Персефона, —Стефан решил слегка отомстить, — все блуждает между мирами?

— Она никогда не блуждала, — спокойно возразил я.

— Женщина — тварь глупая, — Стефан решил, что ему есть еще, что преподать нам.

— И подлая, — хихикнул Ганс.

— Сейчас у нее период отторжения, — продолжал Стефан, уничтожающе взглянув на Ганса, — и она будет отвергать всех претендентов на ее руку, явись перед ней хоть сам принц крови. Пройдет два–три года и первая же сединка или морщинка спровоцирует период притяжения, и первый попавшийся... — Стефан задумался, стоит ли выразиться побесцеремоннее и, на всякий случай, ограничился определением «идиот».

Мы вернулись к дамам.

— Ортодоксальная медицина — от дьявола, — разглагольствовал Стефан, — вы выкапываете мертвецов! — торжественно заявил он, призывая сестру к ответственности за преступления цеха, на принадлежность к которому сам же ее и подвиг, — сначала вы жжете пациента каленым железом, травите его ядами, а после отказываете ему даже в праве на погребение.

Барбара устало и разочарованно открыла рот с тем, чтобы произнести нечто стандартное.

— Знаю, знаю, — опередил Стефан, — это происходило в диком средневековьи и было вынужденным, теперь у нас все по–другому. А пересадки? Мертвецов следует хоронить и хоронить целиком, а не резать их на куски! А родовспоможение? Это же настоящая черная месса! Так начинается жизнь человека! А помрет — на кусочки его!

— Ах, Стефан, Стефан, — заохала матушка, — не ты ли советовал Барбаре стать медиком?

— Я, быть может, и шутил, — зло отрезал Стефан.

Я внимательно рассматривал Барбару. Теперь мы в одинаковом положении, мы, мнимые праведники. Нам нравятся те же женщины. У нас обоих отобрали одну и никогда не позволят приблизиться к другой. Только в одном случае я был удачливее, только в одном...

Мы с Барбарой на тотально семейном фоне составляли в тот вечер третью, насильственно образованную и временную пару. Похожесть людей слишком сиюминутна. И мы были, как никогда, похожи. Да, вряд ли я на кого–нибудь когда–нибудь походил больше, чем на Барбару в тот печальный вечер. В другом обществе, при других обстоятельствах я, быть может, чувствовал бы себя центром внимания, предметом поклонения, но в тот вечер, в том обществе я был ненужным, неприкаянным и ущербным.

Мне стало не по себе, и я вышел в соседнюю комнату. Комната планировалась под кабинет — роскошь, навязанная мной Стефану за его же счет, наверняка, он мог обойтись без этой, лишней комнаты. В ней стояли случайный диванчик и, кажется, тот самый щербатый детский письменный стол. На столе лежали несколько книг, привезенных из Америки. Я сел на подоконник и принялся лениво перелистывать их.

Летний вечер охватывал город. Окно в моем убежище было открыто, так же, как балконная дверь в соседней комнате — спальне. Я отчетливо услышал два голоса — два женских голоса. О чем могут разговаривать две молодые дамы, одна из которых — жена, а другая — сестра моего друга?

Судя по всему, речь должна была пойти о врачебной консультации семейного толка. Какие–то женские штучки? Новый baby? Мне стало настолько любопытно, что я не ощутил ни капли стыда от того, что проникал в семейные, да еще и дамские, тайны. Я тихонько переполз с подоконника на диван, чтобы меня нельзя было заметить с балкона, и приготовился подслушивать. С дивана было слышно хуже, но я услышал все. Как это было неожиданно, как печально!

Дамы никак не могли понять, на каком языке им беседовать и говорили на обоих сразу. Тилли спрашивала у новой родственницы, что могут означать резкие, иногда жестокие боли в груди, которые она испытывает после рождения дочери. Одно время ей казалось, что это прошло, но это возвращается опять и опять, и ей очень страшно. Барбара, которая прошла все же некоторую выучку у Лизы, отвечала, что, наверняка, это какие–нибудь пустяки. Роды — это серьезно, это перемена, а перемена не может затронуть только что–то одно, на то она и перемена, чтобы менять все. Должно пройти время, тело должно привыкнуть. Ах, привыкла ли душа? — вздохнул я. Она, Барбара, — не кардиолог, но, если Тилли хочет — пожалуйста, фонендоскоп у нее всегда при себе, когда она при матушке. Дверь открылась и закрылась — Барбара вышла за фонендоскопом. Тилли стояла на балконе, шумно и глубоко втягивая вечерний воздух. Дверь открылась и закрылась снова. «Разденься, пожалуйста.» Шум снимаемой блузки, тихое чмоканье фонендоскопа в гладкую кожу. «Пожалуйста, повернись спиной», — тихо попросила Барбара, и опять фонендоскоп жадным металлическим ртом лобзал темное гладкое тело. Несколько мгновений полной тишины. Наконец, Тилли: «Что–нибудь не в порядке?» — «Нет, нет, все в порядке, но я так плоховато слышу, пожалуйста, сними это». С легким потрескиванием крючки вышли из петелек, «это» шлепнулось о кровать. Несчастливец, я ничего не вижу! А Барбара — мазохистка, положительно, мазохистка! Видеть округлые, наверняка вверх и слегка в стороны разлетающиеся холмики страсти, на которых от волнения, вызванного пусть родственным, но все же врачебным осмотром, или просто от того, что их выпустили на волю из кружевного заточения, быть может, проступили жемчужины — капли молока... Видеть, повторяю, эту роскошь и не иметь права прикоснуться к ней ничем, кроме фонендоскопа...

Барбара, однако, молчала и передвигала свой металлический кружок, пока не отняла его, наконец. Она была плохой актрисой, но, похоже, сносным доктором. И Тилли за стенкой, и я в своем убежище уже понимали, что дело не ладно. Если горе должно произойти, оно произойдет, думал я. Неужели кто–нибудь умеет заменить горе половиной горя?

— Все благополучно, — наконец выдавила Барбара, — но у меня здесь ничего нет, кроме этой старой трубки. Чтобы нам быть абсолютно уверенными и забыть о страхах, приезжай завтра ко мне в клинику. Там хорошие кардиологи, аппаратура...

Я тихо пробрался назад в гостиную. Вскоре вернулась и Барбара с изящной своей пациенткой. «Дамские секреты», — попыталась хихикнуть Барбара в ответ на вопросительные взгляды. Мне хотелось плакать.

На следующий день к вечеру я позвонил Стефану. Трубку подняла раздраженная матушка, доложившая, что она сидит с внучкой, а Стефан с женой утром отправились зачем–то в больницу к Барбаре и еще не возвращались. Поздним вечером я дозвонился наконец до Стефана. Злым и опустошенным голосом он сообщил, что эскулапы что–то там нашли и оставили Тилли в больнице.

Она же мне никто, я ее едва знаю, — пытался я разобраться в своих чувствах. И не будь она так хороша собой, плакал ли бы я о ней? Господи, за что же, помилуй, помилуй ее, если только возможно!

Ее держали в больнице три недели и, совершенно измученную, отпустили домой.

— Безнадежно, — мертвым голосом говорил Стефан нам с Гансом, когда мы назначили ему свидание у меня дома, — эскулапы сами, кажется, не понимают, что произошло, но сердце не справляется. Надежда только на пересадку. Да, конечно, сделали все анализы, встали на очередь. Ждать придется долго, можно не успеть. Вот до чего мы докатились: чем больше автокатастроф, тем лучше для нас. Я просил их ничего не говорить ей, покривились, но сказали — просто усталость, нельзя много ходить, нельзя поднимать тяжести, ребенка на руки брать нельзя! Она вся изранена этими изуверскими исследованиями, застегнута под горлышко! И было бы странным, если бы она не догадалась, что к чему, на дурочке я бы не женился!

к оглавлению

Глава 13. Конец

Конец ее был необычен, как и вся ее недолгая жизнь. Да, Стефан, твоя жена не была дурочкой! Что мог сделать я? Мог ли я развеять ее предсмертное одиночество? Что ждало ее? Приступ, больница, аппарат, решение его отключить. Или страх, боль, опять страх и опять боль и чужое трепещущее сердце в растерзанной груди. Ты не стала ждать всего этого, не стала…

Прошло лето, то смутное лето и осень, необычно теплая навязчивая осень. Тилли чувствовала себя все хуже. Старая госпожа Тифенбруннер, между тем, без конца жаловалась всем вокруг, что ее невестка — совершенно бесцеремонная особа, которая не желает заниматься собственным ребенком и перекидывает заботы на Стефана, на нее саму — бабушку поневоле и на Барбару, которая уж и вовсе ни при чем.

Наступила зима, которая обещала стать последней. Я все же решился шепнуть ей как–то украдкой, что я всегда в ее распоряжении, если ей что–нибудь понадобится… Шепнул и тут же замолчал в испуге, что она попросит яду. Она поняла и усмехнулась, и покачала головой.

«Тилли исчезла!» — рыдала в трубку совершенно вышедшая из себя Лиза.

Стефан был странно спокоен, только бледен. Матушка не замедлила заявить, что у нее новый инфаркт, а все предыдущие инфаркты в количестве, приближающемся к двум десяткам, медицина не подтвердила лишь по своей никчемности. В полицию было заявлено, полиция искала. Но как найти в Европе, почти лишившейся границ (поскольку предполагали не без оснований, что в прочих частях света пропавшая не объявлялась), ничем не провинившуюся молодую даму, пусть и несколько специфической наружности? На это уйдет какое–то время, о, конечно, на это уйдет время.

В швейцарских Альпах, на высоте трех тысяч метров, в подъемнике, юной темнокожей незнакомке стало нехорошо. Ее шлепали по щекам, облили водой из фляжки, расстегнули лыжный костюм и, наконец, стали делать искусственное дыхание. Это не помогло. А подъемник ехал наверх.

Чуть пониже вершины, на снег положили темнокожую красавицу в расстегнутом лыжном комбинезоне. Прибежавший с лыжной станции спортивный врач опустился перед ней на колени и вскоре поднялся, неловко разводя руками, но она не видела этого. Она смотрела, не морщась, на горное солнце, которого боялись все, кроме нее. Окружающим стало обидно, поскольку даже сквозь лыжные очки они не могли смотреть на солнце. Ей закрыли глаза. В нагрудном кармане комбинезона нашли записку.

Возвратившийся Стефан был покорным и задумчивым, скорее, чем скорбным.

— Было ли это самоубийством? — твердил он, оставшись со мной наедине и не ожидая, как будто, ответа, — что собиралась она делать на вершине горы? Съехать на лыжах в пропасть? Но нет, она же ничего не знала, мы ничего не говорили ей. Ей просто хотелось развлечься. Это ведь не было самоубийством?

— Стефан, — возопила ворвавшаяся матушка, — иди встречай своих родственничков. Вы подумайте, что за бесцеремонность, — обратилась почтенная дама ко мне, когда Стефан вышел, — почему нельзя было мирно скончаться в своей постели или в больнице, как поступают все порядочные люди? Зачем нужно было для этого забираться на отдаленную гору?

— Вы знаете, миссис Тифенбруннер, — говорила миссис Дженисон извиняющимся тоном, — моя несчастная Тилли всегда была здоровой девочкой.

Деликатная мать, ей стыдно за то, что она подсунула больную дочь такому приличному семейству. Миссис Дженисон, хлопотливая полная негритянка, была совсем не похожа на дочь, говорить об обратном сходстве уже не приходилось — Тилли, шагнувшая в вечность, сразу стала неизмеримо старше собственной матери. Миссис Тифенбруннер не понимала собеседницу, тот английский, который она где–то когда–то полагала, что учит, давно был погребен на свалках памяти, и мне пришлось переводить, поскольку никого другого рядом не оказалось.

— Мы должны решить насчет внучки, миссис Тифенбруннер, — продолжала осиротевшая мать, — я могу забрать ее прямо сейчас, если хотите.

— Нет, что вы, — хватило ума миссис Тифенбруннер, — я думаю, что ей лучше остаться у нас. Разумеется, она будет навещать вас, когда пожелаете, и вы, всегда милости просим...

— Пожалуй, — облегченно вздохнула миссис Дженисон, — видите ли, я домашняя хозяйка, не зарабатываю ни гроша, четверо сыновей, четвертый остался дома, — пояснила она, — работает только мой муж, но он не родной отец Тилли, и мне неловко злоупотреблять его лояльностью.

Смерть красавицы — всегда оперетка, легкий жанр, думал я.

Мать и трое мальчиков–подростков жались друг к другу в темных тяжелых своих одеждах, не понимая священника, которому никто не подсказал, что следует говорить по–английски, и которого уже нельзя было остановить, так он увлекся речью. Он говорил, что конца не бывает, жизнь продолжается, теперь — в каких–то новых формах, и все есть во всем. И она навсегда с нами, возлюбленная наша Летиция, сохраним же светлыми наши сердца, чтобы видеть нашего светлого ангела. Я попытался перевести им эти теологические тонкости, они благодарно закивали в ответ.

Я оставался странно бесстрастным, оплакав ее еще в тот злополучный вечер. И если бы мне пришлось говорить надгробную речь, вряд ли я справился бы лучше, чем случайный поп.

Стефанова матушка взирала на происходящее с недоуменно обиженным видом. Ее могучий интеллект подсказывал ей, что ничего хорошего для нее из случившегося не выйдет, и ей придется еще чаще, — ах, как это неловко, — приличной такой бабуленьке в шляпке с перышком, с пестреньким платочком на пухлой морщинистой шейке, гулять с девочкой цвета кофе с молоком, к тому же еще и сиротой.

Она бросила себя в белизну, чтобы уничтожить, — бормотал я себе под нос, возвращаясь домой и разглядывая первый, выпавший в ту зиму в городе снег. Убийственная белизна, подобная убийственной белизне больницы? Но нет, больницы позеленели… Опять игра насыщенных, лишенных полутонов красок: черное, белое, красное, зеленое, голубое, желтое. Нарядный спектр избегает черного, заменяя его излишествами. Ну к чему в нем, предположим, фиолетовый с оранжевым? Что же, черного цвета не бывает? Когда я был школьником, от меня требовалось затвердить, что не существует белого цвета. Но черный, что же с черным? — думал я, начиная отчего–то трястись в ознобе и вспоминая свои вечные пролитые чернила. Как только в черный вглядишься попристальнее, он непременно оказывается или синим, или коричневым, или, хуже того, темно–зеленым.

Придя домой и кое–как согревшись, я счел возможным позвонить Коре.

— Произошло несчастье, — сказал я ей, — разве мы не предчувствовали его?.

— Да, Петер, да, я понимаю. Кое–чего нельзя говорить и нельзя говорить даже того, что не все следует говорить. Мы дикое племя. Табу. Но кто же сможет ответить мне и перед кем должна отвечать я... Не я ли виновата? Ты, должно быть, догадался, он делал мне предложение. Неоднократно.

— Этого я не знал.

— Да, много раз. Надеюсь, тебе не нужно объяснять, почему я отказывала? В последний раз из Америки, сказал, что завтра женится, но у него в руках — билет в Европу, один билет. Самолет через три часа. Если я скажу «Да», он через полсуток будет у моих ног, а не в свадебном кортеже с белой хризантемой в петлице.

— Интересно, — прервал я, — он спустил после этого билет в унитаз или поехал сдавать его, чтобы вернуть деньги хотя бы частично? Впрочем, в Америке все можно сделать по телефону.

— Детские игры какие–то, опасные детские игры, — продолжала Кора, не поддавшись на провокацию, — он бежал от меня в Америку. Он женился там, чтобы никогда не возвращаться. Но он плохо выбрал жену. Я встречала их в городе. Она слабая, великолепная. Дала себя уничтожить, так быстро. Он посеял в ней ядовитое семя. Я, видимо, могла предотвратить это.

— Я знаю, Кора, знаю. Сможет ли он наладить жизнь, цветущий здоровый человек? И девочка эта... Девочкой, впрочем, займется Барбара.

— Это хорошо, это так естественно. А насчет Стефана... Видишь ли, я боюсь, он умеет желать по–земному, но не умеет воплощать свои земные желания. Он не смеет иметь высших желаний. Если бы посмел, может, и преуспел бы...

— Ты пойдешь к нему? — спросил я без тени ревности.

к оглавлению

Глава 14. Монастырь

— Послушай, мне нужно поговорить с тобой, — странно нерешительным тоном бормотала в трубку Лиза. Интересно, у кого она научилась заранее уславливаться о свиданиях?

— Что случилось? — насторожился я, ибо разговор происходил вскоре после нашего ностальгического вечерка. Доктора с нахальным взглядом я во второй раз не выдержу.

— Мы все устроили с монастырем, тебя готовы принять в любой момент. Ты поедешь? — спросила Лиза на следующий день, когда мы с ней сели за тот самый, кажется, столик, в том самом, кажется, витаминном баре, и морковный сок я заказал по привычке, но он уже не привлекал ее.

Оказывается, все дело в монастыре, отлегло у меня. Недели за две до того я почуствовал себя больным и неосторожно пожаловался Лизе. Лиза встревожилась и наслала на меня Барбару, которой я позволил, по дружбе, притронуться ко мне фонендоскопом и взять анализ крови. Барбара нашла меня совершенно здоровым, но если я не начну вести правильный образ жизни, прибавила она, то меня ждут самые серьезные последствия. Пробежки в парке, утренние обливания ледяной водой, размеренный режим и, конечно, непрерывный врачебный контроль — это поставит меня на ноги. Я приуныл, не зная, как объяснить Барбаре, что пробежки в парке и размеренный режим сделают меня безнадежным хроником, а непрерывный врачебный контроль и вовсе сведет в могилу. Барбара, призадумавшись, посоветовала мне немного пожить в монастыре у Фабиана, это богатый и красивый монастырь.

— Да, — ответил я.

— Не сможешь ли ты оставить мне ключ от квартиры? — почти заикаясь, пролепетала Лиза.

— Тебе нужен ключ от моей квартиры в мое отсутствие!— восхищенно воскликнул я.

— Не мне, — покраснела Лиза, — Барбаре. Видишь ли, она все еще живет с матушкой, и та не отпускает ее от себя. Барбара время от времени потихоньку снимает для себя в городе комнату или маленькую квартирку, но это очень нелегко — и прятаться от матушки, и платить за квартиру — и сейчас у нее нет такого места.

— Так вот зачем вам понадобилось ссылать меня в монастырь! — расхохотался я, — но имейте в виду, если пренебречь хронической неврастенией, то, Барбара знает, я вполне здоровый, в цветущем возрасте самец и вряд ли выдержу там больше месяца.

— Ах нет, это совсем не то, о чем ты думаешь, — Лиза раскраснелась еще больше, — просто ей нужно иногда посидеть несколько часов в тишине, зная, что матушка не ворвется с превосходно сыгранным сердечным приступом.

— Довольно, Лиза, я же ни о чем не спрашиваю, — я чмокнул ее в щеку и вручил дубликат ключа.

Машины, туристские и монастырские, обгоняли меня, а я чинно шествовал с рюкзаком на плечах, изображая смирение.

Помещение, которое мне отвели, разочаровало меня. Это был обычный гостиничный номер, в котором не было ни каменной резьбы, ни плюща, ни старинной мебели: беленые стены, бойскаутская какая–то кроватка, алюминиевый крест над ней, новый пластиковый стол, новый пластиковый стул. Единственным преимуществом перед монашескими кельями были, прошу прощения, душ и туалет. Да, у Барбары сейчас, кажется, квартирка получше, вздохнул я. В довершение всего, гостиница для мирян, выстроенная сравнительно недавно, располагалась вне монастырских стен, а ворота после вечерни закрывали.

Мелкого роста, со следами вырождения на поросшем рыжеватым мхом птичьем личике, монах по имени Амвросий, совершенно свободный от амбиций своего медиоланского тезки, исполнял при монастыре функции хостелляриуса и опекал меня, равно как и других немногочисленных, часто сменявшихся гостей. Был он человеком разговорчивым, но любил также послушать собеседника и, если тот замолкал, замолкал и Амвросий и поспешно упархивал шелестящей походкой, а ряса летела по воздуху как–то помимо него.

— Мужской монастырь — это совсем не то, что женский, — наставлял меня любезный хостелляриус, — в мужском монастыре можно уединиться и пестовать свое одиночество, что никак невозможно в женском, бабы они всегда бабы, — уточняюще хихикнул Амвросий.

Я представил себя в женском монастыре смиренной сестрой (гимны под гитару, шерстяные чулки, ощерившиеся спицами, и странный взгляд единственной хорошенькой монашки) и тоже потихоньку прыснул в кулак, продолжая глубокомысленно кивать хостелляриусу.

— Пожелаете ли трапезничать в рефектории с братьями, или в столовой для гостей? — допытывался Амвросий.

— Для начала я буду поститься, — не подумав, брякнул я и сам поразился своей смелости.

— Какой пост намереваетесь предпринять? — тут же осведомился Амвросий и выудил из складок рясы тщедушный блокнот.

— Хлеб с водой.

— Послушник будет приносить вам хлеб и воду, — торжественно провозгласил хостелляриус и, распрощался со мной.

Я не особенно понимал, зачем я в монастыре. Продолжать прежние занятия? Но для этого вовсе не нужно было сюда приезжать. Ждать новых вдохновений? А если не дождусь? Отдыхать? Где–нибудь на тропических островах это удалось бы не хуже. Осмотреть монастырь? Разве я не бывал прежде в монастырях? Этот походил на другие. Заняться мелкими изысканиями на какую–нибудь из поверхностных тем: этот монастырь и другие монастыри, монастырь и орден, взаимоотношения орденов, Рим и монастыри? Ганс, несомненно, так бы и сделал. Но что можно выяснить, сидя здесь? Политика, злоупотребления и политика, структуры, вожди мнимые и истинные — стоит ли копаться в этом? И монахи, грязноватые и туповатые или, напротив, чистенькие и глумливо умиротворенные физиономии которых заставляли предполагать, что их обладатели оказались здесь только по недоразумению, и еретически сомневаться в том, что они ближе к Богу, чем я. Вставание в три часа ночи, многочасовые механические молитвы, погруженность в жесткую структуру, телесная несвобода, мнимый аскетизм, тяготящая специфика ордена — зачем это? Только, чтобы научиться всего этого не замечать?

Послушник, легко краснеющий мальчик лет девятнадцати, именовавший себя на французский манер Полем, приносил мне ежедневно огромную свежую буханку хорошего монастырского хлеба (два ящика минеральной воды мне выдали с самого начала моего неожиданного умерщвления плоти — вот они, пластиковые истоки добродетели, пытался я развлечь себя). Мальчик неизменно загадочно молчал и, вручив ношу, спешил удалиться.

— Неужели нельзя обойтись без монастыря? — вскинув светлые прозрачные глаза, вдруг спросил он, задержавжись как–то в дверях.

Я не приглядывался к нему прежде, а он, видимо, давно уже искал повода заговорить со мной. Я смотрел на него вопросительно и думал, что подобный вопрос неминуемо заставил бы меня смутиться, если бы исходил не от мальчика девятнадцати лет, а он продолжал, почти не глядя на меня:

— Я узнал вас. Я читал только одно ваше стихотворение, но в нем было все, вся вселенная, все мироздание целиком. И вот, теперь выходит, что ваша вселенная для вас самого слишком узка, раз вы пришли сюда. Вот я и спрашиваю, что же, монастырь — это общий итог?

Можно ли им читать светские книги? — мелькнуло у меня.

— Светское чтение не приветствуется, — грустно ответил юноша в тон моим мыслям, — но я читал это еще до того, как попал сюда.

— Монастырь — не итог, а один из многих итогов, вернее, даже не итогов, а развилок, промежуточных пунктов. Я пришел сюда, чтобы уйти и пойти дальше, но не затем, чтобы остаться. А вселенных, то есть замкнутых сфер–оболочек много у каждого, вовсе не обязательно быть писателем, чтобы чувствовать это, — я говорил мальчику случайные фразы и поражался тривиальности своей судьбы, которая всякий раз сталкивает меня с обыкновенными, ничем не примечательными и во многом незрелыми людьми. Если бы удалось познакомиться с человеком по–настоящему мне интересным, я незамедлительно отшвырнул бы перо и подался в страховые агенты. Вот опять, почему беседовать со мной на вселенские темы пожелал этот мальчик, а не какой–нибудь гмм... заслуженный монах? Но для мальчика беседа была, как будто, очень важна.

— Вы много читали? — спросил я его.

— Нет, те книги, которые мне попадались, не волновали меня, были для меня чужими, и я перестал читать. Все было чужим для меня, и я понял, что мне нужно уйти из мира.

— Ваше решение представляется вам зрелым?

— Да, но я не знаю, не грех ли это — скрыться в монастыре? Ведь это в известном смысле уход от земной жизни, почти самоубийство, значит. А добровольное расставание с земной жизнью — страшный грех. Здесь что–то не вяжется. Я много думал об этом и спрашивал братьев, никто не мог ответить мне. Здесь только один по–настоящему образованный брат — брат Антоний, но он не желает со мной разговаривать.

— Давно вы здесь?

— Я здесь уже десять месяцев, и родители каждое воскресенье приезжают уговаривать меня вернуться.

— Завидная регулярность. Кто ваши родители?

— Инженеры, и я единственный сын. Они хотят, чтобы я получил светское образование и женился и продолжил, так сказать, фамилию. Но я чувствую, что, стоит мне уступить их желанию, рано или поздно я не устою перед соблазном и уйду из жизни совсем, уйду добровольно. Родители не понимают этого.

Пустота неприятия, неприятие пустоты, пустота не желающая заполняться — упорствующий вакуум — наконец сформулировал я для себя. Но что я должен сказать этому вполне приятному и воспитанному молодому человеку?

— Что значит ваш уход от мира, уход от людей? — задавал я первые попавшиеся вопросы и понимал, что проблема упрятана всего–то в недрах стандартной Лизиной психологии, куда душеспасителям вроде нас с монахами соваться, вероятно, не следует. Дать ему, что ли, Лизину визитную карточку? Ох, обратит, по меньшей мере, в буддизм...

— Если вам здесь надоест, — сказал я все же, — позвоните этой даме, она умеет возвращать вкус к жизни.

— Я не хочу вкуса, я не хочу жизни, я не хочу психологии, вы не поняли меня, — разочарованно пробормотал он, но карточку взял, поблагодарил и больше не заговаривал со мной.

Фабиан не навещал меня и не выказывал ко мне никакого интереса, хотя я частенько натыкался на него в великолепном клуатре, который был для меня главной приманкой, на монастырском кладбище и в архиве, куда я был, наконец, допущен. Фабиан был из тех, кто, по выражению Амвросия, пестует свое одиночество.

Я исповедовался и был найден не особенно грешным, за пост на хлебе и воде многое мне простилось. Я опять рылся в архивах и обнаружил, наконец, нечто, чего до меня, кажется, никто не замечал. Увы, открытие не обещало подорвать устои. Я делал выписки, анализировал, опять углублялся в архивы. Но нет, жемчужины редко вырастают в двух соседних раковинах. Приходно–расходные цистерцианские книги оставляли меня безучастным. И, впервые в жизни, мне стало скучно. Именно: не печально, а скучно. Пора, понял я.

Но тут какое–то мелкое брожение началось в монастыре. Монахи, собираясь группками по двое–трое, что–то наспех обсуждали и, стараясь не привлекать к себе внимания, поскорее расходились. Не заболел ли кто, не едет ли к нам Его Святейшество, не ликвидируется ли монастырь или, хуже того, не распался ли орден? — терялся я в догадках.

— Нет–нет, ничего особенного не произошло, — уверил меня Амвросий, — случилось лишь то, что брат Антоний, наиболее сосредоточенный из всех братьев, к великому нашему сожалению... — Амвросий приостановился, подбирая слова, но причина внезапной бури в тихой заводи стала мне ясна уже и без этих отцензурированных фразочек.

Брат Антоний, он же господин Фабиан Тифенбруннер, покинул тихую обитель и вернулся в мир. Я опоздал и тут, усмехнулся я себе и отправился следом.

к оглавлению

Глава 15. Фабиан

Что за дело мне до Фабиана Тифенбруннера? Быть может, он и в самом деле любопытная персона. Я допускаю, что он одареннее меня, одареннее Стефана. Фабиан, однако, столь усердно изображает закрытую дверь, что я не могу позволить себе провести полжизни под этой дверью, только затем, чтобы убедиться, что за ней пустота.

Покинув монастырь, Фабиан не вернулся в родительский дом — только эти обрывки Лизиной болтовни зацепились за шершавые выступы моей памяти. Но однажды в каком–то незначительном разговоре Лиза в неудержимом приступе телефонного словоблудия протарахтела что–то о племяннике Барбары.

— Какой племянник? — автоматически отреагировал я, — у Барбары, кажется, племянница, а не племянник.

— Так ты ничего не знаешь! — всплеснула руками Лиза на другом конце провода, да так удачно, что трубка выпала из этих, вскинутых псевдомолитвенно рук и стукнулась о пол, и телефон, кажется, полетел следом.

Что–то бурчало и гремело в трубке: видимо, Лиза безуспешно пыталась возродить из обломков злосчастный аппарат. Оглушенный телефонной канонадой, опасаясь новых громов, я слегка отодвинул трубку от уха и не без любопытства ждал комментариев.

— Так ты ничего не знаешь, — гордо повторила запыхавшаяся Лиза, справившись, наконец, с телефоном, — у Барбары есть еще и племянник, поскольку у Фабиана есть сын!

— Я знал, что ты справишься, ты же образованная дама, — поощрительно промурлыкал я, — это я о телефоне, а Фабиан... Почему бы, в самом деле, Фабиану не завести сына, вернувшись в мир.

— Видишь ли, — вдохновенно тараторила Лиза, упиваясь свободой осведомленности, — он не то, чтобы окончательно вернулся в мир и не то, чтобы остался в клире. Он стал священником, реформатским, вообрази себе, где–то учился, конечно, для этого, получил приход в отдаленной деревне, женат, как положено пастору, и сыну месяцев восемь, кажется.

С удовольствием выслушав сплетню, я распростился с Лизой и вскоре допросил по телефону Стефана:

— Послушай, как бывший сладострастник бывшему сладострастнику, кто его жена? Хороша собой? Он давно женат? Он оставил монастырь из–за любовной страсти?

— Нет, страсть разгорелась позднее, — с неохотой отвечал Стефан, — женат он недавно, а жена… Погляди сам, если хочешь. Я скоро туда поеду, можешь отправиться со мной. Она, жена его, совершенно не переменилась со времени свадьбы. Какова сейчас, такая и под венцом стояла — та же прическа, та же фигура. Нестареющая, неменяющаюся…

— Но Фабиан, кажется, не приглашает меня?

— Он никого не приглашает, меня тоже, но он и не прогоняет, он только молчит.

— Зачем же ты едешь?

— Матушка попросила отвезти ее, она боится ездить одна.

— А, кстати, как матушка относится к случившемуся?

— К перемене конфессии? Не в восторге, конечно. Но надо же навещать внука, вот она и ездит... На мне.

— Спасибо, — легкомысленно заявил я, подумав, что стоит почаще потворствовать обыкновенному любопытству, — поехали,— перспектива провести несколько часов в одной машине с «королевой–матерью», как иногда именовал ее теперь Стефан, почему–то меня не отпугнула.

Стефан честно прогудел в назначенное утро у меня под окном. Я поприветствовал его и матушку и, усевшись в машину, приготовился дремать, не реагируя на потуги почтенной дамы затеять светскую беседу. Проехав через полгорода, Стефан почему–то остановился и опять прогудел. Разлепив веки, я обнаружил, что мы стоим у невзрачного дома, который я не без некоторого труда узнал. Ганс, оказывается, тоже ехал с нами, но не к Фабиану, а к своим родным, которые жили в тех же краях, бензин — пополам.

— Прекрасно вы это устроили, — усмехнулся я, — такая экономия, давайте уж и я войду в долю, будет еще выгоднее, или, быть может, вы позволите мне заплатить все?

— Смеешься, — внезапно взорвалась утренняя, всклокоченная, похожая на себя прежнюю Лиза, выбежавшая проводить мужа, — тебе этого не понять, ты можешь не думать об экономии, ты, счастливчик.

— Вот–вот, именно счастливчик, — внезапно подхватили оба моих друга.

— Ты счастливчик, — твердили они уже втроем, а матушка, важно сидевшая в машине, на всякий случай поддакивающе кивала аккуратно завитой головой.

— Обидчивость свойственна всем персонам, пребывающим в цветущем, зрелом, еще без тенденции к увяданию, возрасте, или вы трое уникальны? Если это общее свойство, не попрактиковаться ли и мне? — пробормотал я и приготовился и в самом деле впервые в жизни обидеться и уйти, пока меня не отвезли в совсем неинтересную мне деревню к не особенно интересному мне Фабиану. Они поспешили примирительно загладить свой выпад чем–то вроде: «Ты счастливчик, и мы рады за тебя», и я безвольно остался, потому лишь, что мне, сонному, было проще остаться, чем выходить в зябкое весеннее утро.

Они не любят меня, понял я, и терпят лишь потому, что я слегка оживляю их серенькое существование. Но они все еще, кажется, не способны или не хотят, или и то, и другое, делать мне пакости, и я остаюсь, опять остаюсь с ними.

Мне удалось задремать под мерную беседу Ганса с госпожой Тифенбруннер, и очнулся я только от стука захлопываемой дверцы. Мы стояли на окраине маленького безрадостного городка, Ганс уже вышел на тротуар. Я приоткрыл дверцу, чтобы проститься с ним.

— Может быть, пойдем со мной? — наигранно весело воскликнул он, — ты уверен, что Фабиан не прогонит тебя? А мои родители — нипочем.

Матушка не замедлила возмутиться:

— Мои дети хорошо воспитаны, мой юный друг, и гостей не выгоняют.

Ганс рассыпался в извинениях, Стефана почему–то обуял приступ неудержимого смеха, и матушка испуганно дергала его сзади за свитер, не позволяя завести мотор, потому что, утверждала она, в таком состоянии он доедет не далее, чем до ближайшего столба. Стефанов неудержимый смех перешел в столь же неудержимый кашель, перемежаемый громогласными ругательствами. Ганс не на шутку перепугался и никак не мог решить, отходить ему от машины или нет.

Наконец, хлебнув из матушкиного термоса и основательно высморкавшись, Стефан пришел в дееспособное состояние, и через полчаса мы трое уже созерцали деревню, по сравнению с которой окрестности родового гнезда Тифенбруннеров вполне могли сойти за райские кущи.

— Цветущий приход получить нелегко, а эта деревня хиреет, — пояснил Стефан, — она была выстроена лет тридцать назад как рабочий поселок. Компания закрыла завод, люди разъехались, многие дома пустуют, не находя покупателя, безработица… Того и гляди, прогонят пастора.

— Дай–то Бог, — перекрестилась матушка.

Дом пастора был сложен из красного кирпича, так же, как и церковь, громоздкая, динозаврообразная. Тень от черного, увенчанного петухом шпиля коснулась оконечности пасторского сада и обещала к вечеру овладеть им целиком. Никто не встречал нас.

— Что же, их нет дома? — возмутилась матушка, — я же звонила вчера, беседовала с Анной и напомнила, что еду.

Ее зовут Анной, отметил я. Поправив левой рукой юбку, а правой — прическу, матушка решительно взобралась на крыльцо и навалилась на кнопку звонка.

— А, это вы, здравствуйте, — безразлично произнесла очень блеклая и неопрятная женщина неопределенных лет, возникшая в проеме открывшейся двери, в то время, как звонок еще продолжал отчаянно возмущаться неделикатностью обращения, — обед будет через полтора часа, дождетесь, или накормить вас сейчас?

— Зачем же ты, Анна, сразу про обед? Разумеется, мы подождем, — заговорила матушка тоном светской дамы, наставляющей прислугу, — расскажи лучше, как вы живете, покажи мальчика.

— Живем точно так же, как раньше, — не отреагировав на тон свекрови, и не переменив собственного тона, отвечала Анна, — вы же часто к нам ездите, все по–прежнему, а мальчик спит, не будите. А что же Барбара с малышкой не приехали? — вымученно завершила речь Анна, как видно, немного уступив перед светским натиском свекрови.

— Дальний путь, укачивает, — предварил матушку Стефан, — а это мой друг, у него дела в округе.

— Анна, — глухо произнесла пасторша, подавая мне натруженную, но вялую руку, — вообще–то меня зовут Барбара Анна, но, войдя в это семейство, пришлось отказаться от первого имени, Барбара у них есть и без меня. А вы чем занимаетесь? — спросила она, глядя уже не на меня, а на кухонную утварь, поскольку с крыльца мы угодили почему–то в кухню, где лежали горы нечищенных овощей и поднимался густой пар от мясного бульона.

— Я писатель, — ответил я.

— А–а–а, — протянула Анна, принимаясь чистить овощи.

Фабиан спустился с верхнего этажа и молчаливо со всеми раскланялся, бросив на жену укоризненный взгляд, но она не обратила внимания. Я уже был представлен ей, и мое имя ничего ей не сказало. Допустим, она не интересуется современной литературой (положа руку на сердце, разве я сам интересуюсь ею?), но мне представлялось, что реакция человека, узнавшего о том, что его собеседник — писатель, должна быть несколько иной. (Парижский беллетрист настырно сконденсировался из мартовской сырости и погрозил мне пальцем.)

Фабиан повернулся ко мне с миной искушенного мученика. Значило это, что он понимает, что я понимаю, что объяснять что–либо его жене — напрасный труд, у нее сложившееся мировоззрение, один из постулатов которого можно сформулировать примерно так. У людей бывают разные профессии: ее муж, допустим, — пастор, случайный гость — писатель, сосед слева — крестьянин, сосед справа — аптекарь. Все люди одинаковы, только занятия — разные, но занятия есть нечто второстепенное, поэтому случайный гость ничуть не интереснее соседа–аптекаря.

Фабиан, судя по всему, не намеревался со мной откровенничать, однако, глядел на меня, да и на себя тоже, как на представителей высшей касты. Поэтому он спокойно воспринял мое явление без приглашения: между нами, высшими, это вполне принято. Я интересовал его не больше, чем прежде, но в неуважении к цеху обвинять его не приходилось.

Матушка пожелала отдохнуть с дороги, и Фабиан повел ее наверх, оставив нас со Стефаном вдвоем в скупо обставленной гостиной. Пахло ветхим столовым бельем. Тишина билась в стены.

— Тебе понятно это? — спросил я Стефана, просто, чтобы разогнать хищноватую эту тишину.

— Что? Анна, деревня? Да, пожалуй, понятно. Все одно и то же, нет лучшего и нет худшего — высшая мудрость. Красивое со временем разочарует, некрасивое — никогда. Братец верит, что время может что–то переменить, и не хочется ему этих перемен.

— Но он как–то отдалился от вас. Извини, прошло уже немало времени… Почему они не были на похоронах?

— Нет злого умысла, — отвечал помрачневший Стефан, и я успел раскаяться в своей неделикатности, — его жена была в больнице. Но, да, он и правда оторвался от нас. Или мы от него… Маменька ездит, но если бы не она, мы, возможно, не виделись бы годами.

Прошло с четверть часа, Фабиан не возвращался. Стефан почесал себе спину забытой на столе вязальной спицей и, зевнув, отправился выручать брата.

— Ха–ха–ха, — посмеивался Стефан, сбежав через минуту по ступенькам, — я возмущенно сказал ему: «Не морочь голову мамочке, пусть спокойно отдыхает». Она же никогда не признает, что это не он морочит ей голову, пришлось ей подтвердить, что для нее и в самом деле сейчас полезнее тишина.

Еще через минуту явился Фабиан.

— Вы изувечили христианство, — начал Стефан, задиристо поглядывая на брата, — лишили его мистики, красоты. Унылые гимны в беленой комнате — на месте небожителей я заткнул бы уши, и, как знать, быть может, ваши молитвы и увязают в ушных затычках, не доходя до божественных барабанных перепонок.

— Ты предлагаешь мне заняться контрреформацией в этой деревне? — огрызнулся Фабиан, и вдруг, смягчившись, прибавил — пойдемте, пойдемте в сад, или в кабинет.

Мы вышли в жалкий полунагой сад, там было холодно и сыро. Старых растений почему–то не осталось. Растения были посажены недавно и принимались плохо. Мокрый песок садовой дорожки неприятно скрипел под ногами. Сесть было негде.

— Сегодня теплый день, — вдруг суетливо пробормотал Фабиан, — первый теплый весенний день, но где же садовые стулья? Жена, видимо, убрала их куда–то на зиму, а я этого не заметил.

Увязая во влажном песке, Фабиан побрел к сарайчику, который располагался бы в глубине сада, если бы этот плоский сад имел глубину, и, порывшись в карманах, выудил большую связку ключей. Еще несколько минут ушло на поиск в связке нужного ключа. Стефан чуть растерянно следил за манипуляциями брата, и, наконец, тоже направился к сарайчику. Я, не зная, куда мне деваться, затрусил следом.

Садовые стулья благополучно нашлись. Фабиан недоуменно разглядывал густой слой пыли, покрывавший их, и даже потрогал пыль, и теперь уже разглядывал пальцы, не зная, обо что их вытереть.

— Их можно очистить, — сказал Стефан, — я имею в виду стулья.

— Ах, нет, они слишком грязны, их, видимо, придется поливать из шланга. Но это к лучшему, сегодня все же довольно холодно, пойдемте в кабинет, — заговорил Фабиан.

— Да, пойдем, ты же теоретик очистки стульев и не снизойдешь к презренной практике, — закивал Стефан, и мы отправились на верхний этаж неприветливого дома и опять прошли через кухню, где Анна одарила нас минутным, похищенным у терзаемых ею овощей взглядом.

В кабинете Фабиана стояла неожиданно хорошая темная полированная мебель.

— Красивый письменный стол, — сказал я, — и книжные полки тоже. Знаете, такая мебель и должна быть в кабинете.

— Эта мебель была в доме, — ответил Фабиан, — я ничего не добавил, и я не замечаю ее.

— А что ты замечаешь, — возобновил нападение Стефан, — крестины и причащения?

— О, лучше молчи об этом. Церковь — вовсе не модель Царства Небесного. Крестя ребенка, никогда не знаешь наверняка, кому и с чьей помощью его вручаешь. Своего сына я крестил сам, я никому не доверил этого. А евхаристия — это и вовсе кошмар христианства, я хотел бы относиться к ней безразлично, но у меня не выходит, — неожиданно горячо заговорил Фабиан.

— Я безнадежно отстал от теологической моды, — вздохнул Стефан, — будь так любезен, поясни в двух словах, что ты имеешь в виду.

— Разговаривая с Господом, нужно сжиматься в точку, в абстрактную математическую точку, а не разрывать себя изнутри мистическим каннибализмом, — отрывисто произнес Фабиан, блуждая взором по книжным полкам и собираясь, как будто, говорить еще.

— Постой, разве не Он учил этому в свой последний вечер? — простодушно ляпнул Стефан.

— А ты не допускаешь, что Он пошутил тогда? Безграмотные, туповатые люди, пасхальная трапеза в тот момент была для них важнее всего… Он хотел им что–то сказать, а может, и не хотел ничего говорить, а просто сидеть тихо и печально в свой последний вечер. А они не слышали и не видели и не чувствовали. А Он? Что оставалось сказать Ему? Ешьте, ешьте, пожирайте плоть мою, иссохшую как опреснок! Пейте кровь мою, горькую от страданий! И они продолжали жрать и пьянствовать, а потом, сытые, завалились спать, все, кроме одного… Я думаю, Голгофу можно было предотвратить. Можно было, если бы не оказалось, что учеников, ближайших учеников он ничему, собственно, не научил. Мне странно, что никто, кажется, за две тысячи лет христианства не понял этого. И что делать мне? Отказаться причащать прихожан? Затеять новый раскол? Я готов принять евхаристию лишь как покаяние, а не как приобщение. Иначе, это пробел в душе, дыра, пустота, расползающаяся изнутри.

— Ты страшный человек, братец, — вклинился Стефан, но Фабиан едва поднял на него грустные глаза и продолжал говорить, глядя в пространство.

— И Гефсиманский сад… Он не мог быть сам по себе, что–то было еще, какая–то еще возможность предотвратить. Тройное предательство Петра, скажете вы. Три здесь равно одному, вы должны понимать это. И это было уже после того, как Йешуа схватили. Йешуа, сын Божий, кто любит Его? Ведь с самого начала все пошло не так! И Павел этот, о ужас… О, все пошло не так еще раньше. С Его собственных ошибок. Вы возьметесь утверждать, что Он не допускал ошибок? «Божественное и человеческое», — учили нас, да, именно, божественное и человеческое. Каждый прокаженный был его искушением. И Он не выдерживал этого искушения. В пустыне Он был силен, в обществе оказался слабым, слабее слабого. Слабый говорил Ему: «Помоги, господин» (именно, господин, а не Господи), как сказал бы любому лекарю, на всякий случай. И Он помогал, действовал извне, вместо того, чтобы сказать: «Помоги себе сам, спасайся верой». Ах, все началось еще раньше, этот ужас — свадьба в Кане, но там он впервые, кажется, почувствовал свою силу, это простительно. И мать просила его… Может быть, тогда он и понял, что, как это ни ужасно, не следует слушать мать. Мать — искушение, перед которым он смог устоять. Христианство — это милосердие, говорили нам, милосердие и любовь. Какая любовь, какое милосердие? «Возлюбите ближнего» говорилось, вообще говоря, не для всех. Я люблю Христа, но больше я, кажется, никого не люблю. Извини, Стефан, к чему лицемерить? А Он? Любил ли он кого–нибудь, кроме Отца? И красоты здесь нет никакой, «тень проходящего Петра» — единственная красивость, а остальное — косноязычие.

Фабиан приумолк, переводя, казалось, дух. Он ничего не читал, флегматично подумал я.

— Да–да, как же! Великое косноязычие, — кивнул Стефан, — ты говоришь об этом прихожанам? .

— Нет, — усмехнулся Фабиан, — они сочтут меня Антихристом, у них и без того довольно горестей. И я, слуга Божий, дошел до того, что сомневаюсь в святости канонической для моей религии книги. Коран, право, боговдохновеннее.

— Та–а–ак, — протянул Стефан, — сначала ты, любезный братец, сменил орден, потом конфессию, а теперь что? Готов обратиться на Восток? Но я бы на твоем месте воздержался от мусульманства и выбрал что–нибудь помягче. Могу порекомендовать эксперта, если хочешь.

— Нет–нет, — запротестовал Фабиан, — я останусь христианином, я останусь пастором, довольно, я не хочу больше перемен. Мне приходится, быть может, немного лгать, но я не уверен, что это ложь, я просто чего–то не понимаю, чего–то важного, что влечет за собой все остальное.

— Традиция, — зачем–то вмешался я, — все дело сводится к тому, готовы ли вы принимать традиции, не обязательно религиозные, просто традиции в общем смысле. Любая традиция внешне бессмысленна, и в этом состоит популярная причина бунтов и кризисов. Или, в конце концов, кто сказал, что религию следует воспринимать всерьез? Вы сами, Фабиан, говорили о шутке. Вы знаете, кто первым пошутил, или сказал в сердцах (что почти одно и тоже)? «Плодитесь и множьтесь», — могло ли это говориться всерьез?

Анна заглянула в комнату и позвала нас к столу. Фабиан поежился, только теперь, казалось, вспомнив, что женат. Беседа закончилась, я не договорил.

к оглавлению

Глава 16. Счастливчик

— Ты счастливчик, — заявляли они мне в три голоса настойчиво и почти злобно, — у тебя есть внешность, талант, свобода, из дому полученное воспитание. Стоит тебе захотеть чего–то, и ты это тут же получаешь. Стоит тебе просто подумать о чем–то хорошем, и оно тут же приходит к тебе, даже без твоего желания. Нам нужно жить по–другому, трудно и осмотрительно. Бережливо, строя по кирпичику иллюзию благополучия.

Мне было горько.

— Послушайте, мои дорогие, — ответил я им, а, может, и не отвечал вовсе, — когда умрут ваши родители, когда сотню раз вам покажется, что вы сами уже умерли, когда вам захочется взорвать ваше по кирпичику построенное благополучие, тогда мы и поговорим о счастье.

Я с младенчества жил у бабушки, родители казались мне существами далекими и совершенными, почти небожителями. Я смущался, когда мама расспрашивала меня о моих делах. Она отдала меня в школу на полгода раньше срока, поводив сначала по каким–то тетенькам, которые подсовывали мне разноцветные квадраты и задавали дурацкие вопросы. Забежав к нам с бабушкой однажды днем, мама увидела, как я корпею над превращением теперь обесцвеченных квадратов в цветные.

— Чему его там учат, это же издевательство над мировым разумом, — воскликнула мама и тут же побежала переводить меня из первого класса во второй.

Тетенек с квадратами, а также с кругами, разделенными на секторы, стало еще больше, но меня все же перевели во второй класс, снабдив новыми учебниками, где новые квадраты занимали уже порой целые страницы. Мама махнула рукой на официальную сторону моего образования, частенько позволяя прогуливать школу, если светский этикет или простое удобство требовали моего присутствия на каких–нибудь глубоко вечерних аполлонических действах, и я не успевал выспаться до утра.

Родители вели жизнь элегантную и великолепную, благоухающую духами и срезанными розами, между концертными залами, вернисажами и дорогими ресторанами порхающую. Они перезжали с квартиры на квартиру, возя за собой пианино, сотню книг, три чемодана нарядов и отцовские художественные принадлежности. Остальной скарб при каждом переезде раздаривался или попросту выбрасывался. Отец входил в моду, выставлялся все чаще и успешнее. Родительские квартиры были все более дорогими и элегантными, одежды тоже. Но почему мама все чаще приходила к бабушке и подолгу сидела у нее, а иногда оставалась и ночевать? Почему отца я все чаще видел с красным, злым лицом, а его элегантные костюмы были измяты и испачканы? До меня долетали лишь обрывки разговоров.

— Разве это искусство? — жаловалась мама, и я понял, что речь идет об отце, — но что делать, он имеет успех, он перестал прислушиваться к моим мнениям.

— Не предупреждала ли я тебя, — вздыхала в ответ бабушка, — крестьянин есть крестьянин, его не сделать маркизом никакими усилиями, а если он намалевал на своей избе петуха, приглянувшегося соседям, и может теперь кормиться рисованием петухов на чужих избах, а не обработкой своего поля, то это не значит, что он избавился от повадок крестьянина.

Я никогда не видел, чтобы отец рисовал петухов, и не особенно понимал, что бабушка имеет в виду.

— Концертное исполнительство — то же актерство, фиглярство, — следовало новое печальное признание, и, значит, речь шла уже о самой маме, — чем я становлюсь старше, тем труднее мне играть в концертах то, что не соответствует моим настроениям. Что мне делать, заняться композицией? Но я не слышу музыки ни внутри себя, ни вокруг.

Я не помню, что отвечала бабушка, но обе они после таких разговоров долго сидели в напряженном молчании и сокрушенно оглядывались на меня.

— К сожалению, мальчик весь в отца, никаких способностей к музыке, да и к другому тоже, и эта впадина на переносице, и волосы слишком светлые, — слышал я иногда то ли мамин, то ли бабушкин шепот, и не было мира над моей аккуратно стриженой головой.

Но после тайных всплесков неудовлетворенности продолжалась обычная блестящая жизнь, я забывал об услышанном и полагал, что в мире больше счастья, чем несчастья. Бабушка иногда брала меня в концерты, и я, сидя неизменно во втором ряду, выглядывал между взрослых спин первого ряда, пытаясь рассмотреть сцену. Отец редко появлялся на маминых концертах, объясняя:

— Это рутина, будничная работа. Я же не требую зрителей, когда пишу.

Бабушка, гордая статусом превзойденной учительницы, торжественно восседала в филармоническом кресле, облаченная в черный, отороченный красноватыми кантами, костюм, с выглядывающим из–под него белоснежным жабо. «Не терплю стриженых старух», — ворчала бабушка, которая во времена ее молодости была роковой красавицей–брюнеткой и носила модную тогда короткую прическу, уложенную волной, а войдя в степенный возраст, отрастила длинные волосы и заворачивала их в большой узел на затылке. Нетрудно догадаться, что я тоже недолюбливал стриженых старух и был счастлив, что у меня — настоящая, правильная классическая бабушка, с настоящим, правильным поседевшим узлом на затылке, которая сидит сейчас гордо и степенно в бархатном кресле и удовлетворенно взирает на сцену поверх классического, с горбинкой, носа.

На сцене же мама, ставшая еще более прекрасной и недоступной в длинном концертном платье, соло или с оркестром укрощала белый рояль, куда более крупный, чем бабушкин черный, или богато инкрустированный клавесин, который притаскивали откуда–то для барочных концертов. Уже тогда, сквозь детскую филармоническую полудрему, я чувствовал противоречивость музыки, заключающуюся в невозможности удержать в уме все музыкальное произведение целиком. Музыка предполагает движение — так можно объяснить взрослыми словами мои тогдашние чувства, в ней не существует точки, в ней есть только линии, у хороших композиторов — плавно изогнутые, у плохих — нелепо изломанные, по которым приходится брести или нестись галопом слушателю, погоняемому дирижерской палочкой. Картину можно рассматривать в любого ракурсе, с любого расстояния, в любой последовательности, бегло или внимательно, приглядываясь к деталям, или воспринимая ее как неделимое целое. В музыке — другое. Точка–нота — на этой линии — ничто. Но если слушатель, в силу природной распущенности, привык за каждой точкой видеть бесконечность, тогда любая музыкальная пьеса превращается для него в бесконечность бесконечностей и, значит, размазывается в недоступных пространствах, превращаясь в ничто. И я уже тогда чувствовал, что не смогу быть музыкантом, я — внук учительницы музыки и сын профессиональной пианистки, который, вне всяких сомнений, призван был стать композитором. И я уже тогда понимал одномерность музыки в сравнении с двумерностью живописи и многомерностью литературы. Трехмерных искусств не бывает — что–то в таком роде заключил я для себя в возрасте лет семи, имея лишь смутные представления о значении слова «искусство» и не имея никакого понятия об определении размерности. Но тогда меня учили тому, что музыка — субстанция эфирно–божественная и, следовательно, нужно без конца проигрывать скучные упражнения, ибо без этого невозможно стать лаврами увенчанным полубогом, а живопись ассоциировалась у мамы с бабушкой не с Леонардо или, хотя бы, Ренуаром, время которых давно прошло, а с отцовскими химерическими петухами, и была поэтому искусством низким. К литературе у мамы с бабушкой было отношение уважительное, но без восторгов, а отец читал одни детективы.

— Mальчику будет трудно избежать богемы, пусть присматривается, — грустно сказала мама, придя за мной однажды, чтобы взять на очередной отцовский вернисаж, поскольку бабушка отказывалась сопровождать меня на эти, как она их именовала, «шабаши».

Когда я услышал это, я стал присматриваться и запоминать все, что видел, с удвоенным вниманием. Гвоздем выставки, проходившей вскоре после моего седьмого дня рождения, была огромная картина под названием «Black and white».

— Уберите ребенка, — завизжала разукрашенная тетенька, которая мне показалась безнадежно старой и которую все звали Лили, когда я приблизился к картине, собравшей толпу зрителей.

— Что вы, милочка, — возражал сладенький старикан в светло–сером костюмчике, — это же искусство, вы и Венеру Милосскую прикажете запрятать подальше?

Меня оставили в покое, и я продолжал рассматривать полотно. Две ню в полный рост стояли в полоборота друг к другу и держались за руки, отведя другие в стороны. Одна ню была иссиня черна, но с европейским лицом, ярко–желтыми прямыми волосами и подчеркнуто голубыми глазами. Другая была, понятно, снежно-белого цвета, с африканскими чертами и африканской же шапкой волос, почему–то ярко–розовых. Тела были нарисованы, как понял я, искушенный к тому времени в вырезании из бумаги всяких детских штучек, по одному шаблону, то есть картина была симметрична. Почвы под ногами у ню не наблюдалось и они вроде бы парили в воздухе, но воздуха не было тоже: фигуры болтались на фоне, размалеванном в косую клетку зеленым и коричневым. Для того, видимо, чтобы не сливаться с этим довольно темным фоном, черная фигура была обведена серебристым контуром.

— Как это неожиданно, как свежо! — восклицала тетенька, похожая на Лили, но не Лили.

— Нет, это вполне естественно, милочка, — снисходительно объяснял ей все тот же старичок, — мир наполнен контрастами, но не только ими, мир симметричен, но не вполне, и... ах, милочка, мир неизменно полон голых женских тел, — заключил он поучение, ущипнув милочку за щечку.

Возле старичка и милочки уже собралась толпа адептов.

— Почему только женских? — раздался чей–то смешок.

— Разумеется, не только женских, — назидательно отвечал старичок, — но ось мира проходит между двух женских тел, и это наш артифекс изобразил нам совершенно правильно.

— Но откуда этот фон? — продолжала расспросы милочка, озабоченно проверяя, не отщипнул ли старичок от щечки основательный слой грима, которым была отделена милочка от мира с его изобилием голых тел.

— Природа, милочка, природа: коричневый ствол, зеленая листва; коричневая почва, зеленая трава, ах, и все чередуется во всех направлениях, все, короче говоря, разлиновано в клеточку.

— Но в природе много других колеров, особенно в экзотических странах, — робко заметил кто–то из адептов.

— Достаточно, того, что изображено, зеленый и коричневый — символические цвета природы, — терпеливо объяснял сладенький эксперт.

Отец не снисходил к подробным толкованиям своих картин, он гордо расхаживал по залам, сопровождаемый кучкой прихлебателей. Мама никогда не примешивалась к этой кучке, она держалась в стороне, снисходительно наблюдая за происходящим большими удлинненными глазами, которые должны были бы быть черными, но были зелеными, высокая и прямая, в одном из своих надстоящих над модой облегающих платьев, которые шила ей по эскизам отца какая–то особая портниха. Ей не было нужды рассматривать картины, она их знала слишком хорошо, но мне она позволяла свободно дефилировать по залам, где я видел и слышал немало интересного.

— Его жена, вон его жена, — шептались возле меня.

— Некрасивая, — отвечал кто–то, — к тому же, кажется, выше его ростом.

— Что вы, тогда и Мона Лиза некрасива, — слышались возражения.

— А вы находите, что Мона Лиза красива?

Я подходил поближе и грозно вглядывался в лица говорящих, пытаясь понять, кто это осмелился ругать мою красивую маму. Если они не разбираются в том, что красиво, а что нет, то зачем они пришли на художественную выставку? — не мог понять я.

— Тише, тише, это их сын, он смотрит на нас!

— Похож на мать.

— Нет, похож на отца.

Я одарил спорщиков уничтожающим взглядом и с достоинством удалился. Но вот к отцу заискивающе обратились, попросив сказать несколько слов.

— Функции изобразительного искусства переменились, — бодро вещал отец, обряженный в кремового цвета тройку, встряхивая будто бы небрежно подстриженной светлой гривой, которой, на самом деле, он доводил куафера до изнеможения, давая буквально по поводу каждого волоска указания, насколько его укоротить, — для тех целей, которым служило прежде четыре пятых всех живописных работ, вполне достаточно современной фотографии. Перед живописью, настоящей живописью, открываются новые горизонты. Художник перестает быть копировальщиком природы, это неблагодарное занятие, копия всегда хуже оригинала, учим мы наших детей, — отец кивнул в мою сторону, взоры зрителей, ставших слушателями, устремились ко мне, а я не понимал, почему меня вдруг стало много и я — дети, а не просто мальчик, как прежде, — художник становится философом, приподымающим слой за слоем многочисленные завесы, скрывающие смысл мироздания. Чтобы выявить суть вещи, иной раз приходится ее слегка исказить. Впрочем, искажением это считают недоброжелатели, я бы назвал упомянутый процесс корректировкой. Никакая завершенность не состоится без корректировки. Глаз, чтобы сделать его египетским, нужно, как следует, обвести.

И папа был уже не просто модным мазилой, а теоретиком современной живописи. Он и в самом деле сочинил несколько статей, которые мама правила, страшно издеваясь над стилем и грамматическими ошибками, и приносила рукописи бабушке, чтобы позабавить ее. Я же не видел существенного различия между «шабашами», и финалами филармонических концертов. Разговоры, правда, казались более непонятными, а значит, возвышенными, но персонажи, жесты и интонации были очень похожи, а иногда просто те же самые. Я думал также, что бабушка слегка несправедлива к отцу, называя его крестьянином. Он вырос в маленьком городке, хотя родители его, которых я не помнил, действительно, происходили из крестьянских семей, и обладал немалой физической силой и почти благородной внешностью. Во всяком случае, вьющиеся вокруг него в изобилии дамы безоговорочно находили его красавцем. У него были довольно изящные ладони, крепко подпорченные, правда, красками и растворителями.

— Картины не пишут в перчатках, — часто при мне повторял отец, обращаясь к маме, — мне, может быть, тоже хочется, чтобы у тебя были длинные, как у кинозвезды ногти.

— Да, картины не пишут...— грустно отвечала мама.

Я и в этом видел болезненное противоречие. Искусство не должно портить руки творца, казалось мне.

Мне было девять лет, когда все переменилось внезапно и жестоко. Заболела бабушка. Она не могла больше вставать с постели. Есть немалая надежда на исцеление, но нужна тишина, — говорили доктора, — полное спокойствие, чистый воздух. У них, у докторов, есть адреса клиник, санаториев.

— Нет, нет, — сказала мама, — я буду сама заботиться о маме.

— Это безумие! — гремел отец, — есть больницы, санатории, платные сиделки, наконец. Превращать дом в лазарет, а себя в сестру–монашку?! Это сломает нам жизнь, это будет плохо для сына, для меня, да и для тебя тоже, а матери твоей это не поможет.

— Плохое и так уже произошло, — тихо отвечала мама, — и как бы мы себя сейчас ни вели, оно не уйдет, и мы не сможем себя чувствовать так, как будто ничего не было.

Отец выругался и ушел.

Мама оставила филармонию и театр, продала бабушкину квартирку и купила домик на краю города, почти в деревне. Она договорилась в близлежащей музыкальной школе, что ученики будут ходить к ней на дом.

Домик был изящным, с итальянскими какими–то арочками, к нему прилагался довольно большой кусок земли, на котором росли несколько старых яблонь и вишен, а остающееся свободным пространство моя городская мама, не имевшая ни малейшего понятия о садоводстве, засадила случайными цветами, изображения которых на мешочках с семенами и луковицами ей понравились в магазине. Какие–то из этих цветов гибли, другие принимались, и вдруг, когда о них успевали забыть за долгую зиму, поражали воскресшей красотой. Бабушка, остававшаяся величественной даже в ужасной своей болезни, лежала без движения в задней комнате, окна которой выходили на старый парк, постепенно переходящий в настоящий большой лес. Сразу за нашей оградой начинался довольно крутой, поросший деревьями склон, который заканчивался маленьким веселым ручейком, чистым и холодным. Возле ручейка мы с мамой, прогуливаясь, обнаружили старинную водяную мельницу, прекрасно сохранившуюся, которая почему–то не значилась в списке городских достопримечательностей. Видимо, ручеек был когда–то полноводной рекой, решили мы. От мельницы местность опять взвивалась вверх и переходила в старый окраинный городской район с невысокими буржуазными домами — это было самое близкое к нам жилье. Через ручеек был проложен горбатый чугунный мостик с ажурными перилами. По нему к маме прибегали ученики, а я, в обратном направлении, ходил в школу, затерянную среди буржуазных домов.

— Когда–то здесь был дачный поселок, — рассказывала нам мама семилетней музыкальной ученицы, — но произошел пожар, хозяева получили страховку и разъехались, продав землю крестьянину, отсюда и поле.

За полем, на которое выходило большинство наших окон, опять начинался изгибающийся дугой парк. Удобренная золой почва оказалась плодородной, крестьянин выращивал на ней горчицу и кормовую траву, а сам жил где–то в другом месте. Место, действительно, было тихим. Шум полевых работ не докучал нам, они проводились всего несколько раз в году и длились недолго.

Дом таил множество загадок. Та самая судьба, из–за деструктивных причуд которой мир ограничивался для меня теперь домом и его ближайшими окрестностями, милостиво позволила и в этом узком мирке получить необходимый минимум впечатлений и переживаний.

Дом был куплен по сходной цене у наследника последнего владельца, который приходился ему, кажется, внучатным племянником. «Дядюшка был чудаковат», — проронил он по ходу переговоров. В чем состояла чудаковатость дядюшки, наследник объяснить не решился, видимо, боясь, что мы откажемся от покупки. Но мама не намеревалась отказываться. Кажется, ей были известны какие–то обстоятельства жизни бывших владельцев дома.

Все что, по мнению племянника, имело какую–то ценность, он вывез, предоставляя нам поступать с остальным, как нам заблагорассудится. Дом был набит ветхой мебелью: книжными шкафами с выбитыми стеклами, рваными плетеными креслами, кособокими креслами–качалками, продавленными канапе, обезноженными стульями и рассохшимися столами всех форм и размеров. Кое–что маме понравилось, и она вызвала на дом столяра, чтобы тот привел мебель в порядок. Но нам нужно было как–то уместиться с собственным скарбом, и многое мы все же выбросили, а кое–что снесли до лучших времен на чердак. Чердак этот достоин особого описания. Чего мы только там ни обнаружили погребенным в густой пыли: фарфоровых кукол–инвалидов, связки пожелтевших от времени газет и журналов, какие–то неразборчивые рукописи, мольберт и масляные краски, старые одежды, остатки тонких фарфоровых сервизов, заботливо переложенные соломой в плетеных сундуках, скатерти бархатные, скатерти кружевные, корзинки для рукоделья, каминные щипцы. Я искал граммофон, но его не было.

Была вместо этого стопка книг: история иерусалимского королевства; справочник целебных трав; несколько детских книг, чуть нравоучительных, но милых и тоже прекрасно иллюстрированных, которые, видимо, уже век не переиздавались. Другие книги, решили мы, стояли внизу на полках, и племянник вывез их в букинистические лавки.

А в самом дальнем и невзрачном сундуке, не сундуке даже, а просто большом грязном ящике, к нашему великому удивлению, обнаружились среди хлама несколько истинных сокровищ, до которых не добрался племянник, гнушаясь копаться в пыли: бронзовая скульптурная группка, на которой мальчик–фавн протягивал обнаженной, готовой убежать от испуга нимфе гроздь винограда; ортодоксальная икона в золоченой раме, с золотом же выписанными деталями; серебряный столовый, чрезвычайно изящный прибор на шесть персон, совершенно полный; и картинка, маленький женский портрет — очень удачная, как нам показалось, стилизация под флорентийский ренессанс. Молодая девушка на портрете, была одета в пурпурное платье из кружевного бархата (как великолепно, как противоречиво, — думал я, девятилетний, — благородный пурпур пронизан дырами, но дыры эти самых изящных конфигураций и только подчеркивают благородство), украшенное золотой тесьмой и расшитое жемчугом. Высокая прическа была увита жемчужными бусами и золочеными шнурками. Но самым замечательным было лицо, изображенное анфас с едва заметным поворотом вправо, молодое, вдохновенное, уносящее взор с картины во что–то далекое, неземное и великолепное, чему нет названия, и что нужно уже самому переносить в свои собственные слова, краски и звуки, чтобы задержать при себе хотя бы его иллюзию. Подписи на портрете не было.

Я показал картину отцу, который тогда навещал еще меня время от времени.

— Да, стилизация, наряд попросту скопирован, хотя технически, может быть, и получше, чем у Полайоло, и лицо интереснее, — сказал отец, не выказывая никаких эмоций, — картине лет сто–сто двадцать, — прибавил он, вглядываясь в фактуру краски.

Я сказал ему, что у нас на чердаке нашлись какие–то масляные краски, он попросил показать их ему. Я принес ящик. Отец с трудом откручивал от баночек присохшие столетние крышки, вглядывался, внюхивался в разноцветную массу внутри, растирал в пальцах засохшие частички и долго потом присматривался к радужной пылью веков покрытым пальцам.

— Написано этими красками, — вынес он вердикт, — лет около ста двадцати назад, как я и говорил.

— Значит портрет написан здесь, в нашем городе, — не выдержала мама, предпочитавшая обычно не вступать ни в какие переговоры с отцом во время его визитов, — такой художник жил в нашем городе, а мы ничего об этом не знаем!

— Возможно, это был заезжий художник, — излагал свою версию отец, — приехал к возлюбленной, написал ее портрет, а потом ему дали от ворот поворот, он и краски с горя забыл.

— Значит, в этом доме жила девушка с портрета и это ее фарфоровые куклы лежат на чердаке, и все равно это великолепно, — отвечала мама, уже слегка раздраженно.

Отец попросил унести картину и засохшие краски с собой, краски — навсегда, а картину — на время, обещая отдать назад. Но так никогда и не вернул.

— Мы убежали от мира, но мир может пожелать вторгнуться в наши владения. Придется завести цепного пса, — чуть сокрушенно сказала мама, когда мы прожили на новом месте около месяца, поскольку для нее было немыслимым лишить кого–нибудь свободы, хотя бы и негодную дворнягу.

Некая мамина знакомая по имени Софи, которая принадлежала к особой породе дамочек, занимающихся неизвестно чем при всех на свете филармониях и театрах, и которая первое время нам названивала, сообщила в числе прочих новостей о своем горе. Она имела неосторожность спустить дипломированную рыжую овчарку–колли с поводка в большом парке и теперь ей придется куда–то девать будущих беспородных щенков — детей неизвестного отца. Подозрение падает на черного дога и афганскую борзую, вертевшихся неподалеку.

— Щенки предполагаются большими? — спросила мама.

— Вероятно, — громко вздохнула в трубке Софи.

Мама сказала, что готова взять на себя заботы об одном из плодов незаконной страсти. Через месяц Софи радостно доложила:

— К счастью, только три штуки: две девочки и мальчик. Похоже, дог ни при чем.

— Давай мальчика, — вздохнула мама, — как–то неловко сажать на цепь даму, к тому же дочь благородной матери.

— Мама, поедем заберем его поскорее, — не мог я сдержать восторга.

— Рано, еще рано, наберись терпения, — неумолимо отвечала мама, и ожидание было невыносимым.

Наконец, недели через три Софи прикатила к нам, а вслед за ней из кирпично–красной машины выкатился большой рыже–палевый мохнатый клубок, из которого выглядывала острая, с черными любопытными глазами–пуговицами, резвая лисья мордочка.

— Никаких сомнений, афганская борзая, — подтвердила Софи, выпила свой кофе и больше не появлялась.

— Как же тебя зовут? — допрашивала мама увесистого собачьего младенца, поймать которого и удерживать теперь на руках стоило ей немалых усилий.

Младенец похрюкивал, причмокивал и вырывался, стремясь вернуться ко мне на пол и продолжить игру.

— Твоя мама — собачья баронесса, и ты преисполнен благородства, но ты — незаконный сын и геральдическая палата отвергает тебя, — объясняла ему мама, — что же, будешь Публием.

Публий оказался резвым мальчиком с разрушительными наклонностями. Маме так и не хватило духа посадить его на цепь, сначала под тем предлогом, что он слишком юн, а после — под тем, что он успел привыкнуть к дому. Нам удалось приучить его не перемахивать без позволения через садовую изгородь и не грызть обувь, в остальном он был предоставлен своим инстинктам. Инстинкт продолжения рода, радикально извести который маме тоже не хватило духа, гнал Публия в леса и поля. Мама, не решаясь предоставлять ему полную свободу, позволяла, между тем, мне уходить с ним в парк и там спускать с поводка. Публий подпрыгивал, вилял двойной — от двух пород унаследованной — лохматостью украшенным хвостом, накручивал вокруг меня круги, восторженно лаял и рылся в прошлогодних листьях. И это значило, что он молод и силен, жизнь его насыщенна, и он не был бы счастливее, если бы бегал по угодьям английского лорда, а не по окраинному публичному парку.

Гордые владельцы ярких спортивных костюмов и чистопородных собак, превосходно разбирающиеся в собачьем нобилитете, приходили в ужас, увидев моего резвого, жаждущего любви Публия, и, как видно, тоже наслышанные о беде Софи, изо всех сил держали за поводки своих собачьих принцесс, истошно крича мне:

— Мальчик, держи, держи же своего монстра!

Я не мог удержать Публия силой — он был гораздо больше меня — и злился на снобов, обзывающих монстром вполне приятной наружности пса, не такого тяжеловесного, как его мама, и не такого до абсурда вытянутого, как предполагаемый папа. Я мог только уговаривать его оставить в покое недоступную принцессу. Он, как ни странно, подчинялся, но тихонько подвывал от досады.

— Это у вас монстр, — грубил я самым нетерпимым из ревнителей породы, — а мой Публий преисполнен благородства.

Хозяева ругались: «Ах, какой невоспитанный мальчик», — и обещали пожаловаться моим родителям. Я отвечал с достоинством:

— Мой отец — первый художник современности, хотите автограф? На картину к автографу у вас все равно денег не хватит, — и в следующий раз снобствующий собачий хозяин сам обходил меня стороной.

Зато бабульки, выгуливавшие своих пенсионных болонок, с уважением спрашивали меня, к какой породе принадлежит мой замечательный песик.

— Афганская колли, — гордо отвечал я.

— А–а–а, — понимающе тянули бабульки.

От мамы был скрыт тайный смысл моей дважды публичной жизни, как она именовала прогулки с Публием по публичному парку. Только несколько приятелей–одноклассников, иногда сопровождавших меня, были посвящены в то, что я стал теперь единоличным властителем парка, а Публий — моим придворным псом.

Мама лишь изредка играла теперь для себя. Рояль стоял в гостиной. Еще до того, как мы въехали в дом, мама распорядилась обить стены какими–то специальными панелями и сверху еще увешала их коврами, чтобы до бабушкиной комнаты доносилось как можно меньше фальшивых школярских звуков. Каждый вечер, когда ученики расходились, а бабушка засыпала, мама усаживалась в плетеное, кое–как починенное кресло и застывала, пристально вглядываясь в темноту сада. В теплое время года она садилась в саду в шезлонг и на маленький одноногий столик ставила толстую, неизменно персикового оттенка свечу в стеклянном абажуре. Публий располагался у ее ног, положив голову на передние лапы и закрыв глаза. Я не решался подойти к ней в эти минуты.

Платья от специальной портнихи большей частью висели без употребления, а другие износились. Иногда, оставив бабушку на меня и наемную сиделку, мама выезжала за покупками и, возвратившись с новыми нарядами, тут же начинала отпарывать от них какие–то лишние хлястики.

— Вот я и вошла в средний класс, — горько сказала она мне, когда я застал ее как–то за этим занятием, — все дело, видишь ли, в одежде, а то болталась между богемой, цыганщиной то есть, и великосветскими приемами.

Мама спохватилась, сказав лишнее, и поспешно замолчала. Но я ничуть не чувствовал себя ущемленным, сменив жизнь городскую и светскую на уединенную и почти деревенскую. Вид бутона, медленно распускающегося на розовом кусте, или букашки, заползающей в бутон, занимал меня не меньше, чем прежние светские наблюдения. Мне было очень жаль бабушку, но ее болезнь я воспринимал как что–то безмерно печальное, но неизбежное. Бабушка — старая, — думал я, — старые люди должны болеть. К бабушке приходили доктора, но состояние ее не менялось, и доктора появлялись все реже, сказав, чтобы их вызывали, только если произойдут какие–нибудь перемены.

Как–то я спросил маму, только что вышедшую из вечерних медитаций:

— Мы будем здесь всегда жить, мама?

— Минута и вечность — одно и то же, сынок, — отвечала она.

Однако, едва мы успели привыкнуть к новому месту и обустроиться, как над нашим, как называла его мама, поместьем нависла зловещая тень перемен. Крестьяне перестали появляться на поле, вместо них бродили сердитые пузатые дяденьки с пузатыми портфельчиками, что–то вымеряли и ругались так, что шум ругани доносился до наших окон. И вскоре мы поняли, что происходит. Город, уступивший на время часть своей территории деревне, требовал ее назад. Мирные земледельческие машины сменились шумливыми строительными, начавшими созидание с разрушения, то есть, сразившими добропорядочную горчицу и покрывшими поле зияющими безобразными ямами. «Как я просчиталась! — расстраивалась мама, плотно закупоривавшая окна, тщетно пытаясь бороться с шумом и пылью, — просто, шабаш какой–то». Все та же всезнающая мама той же музыкальной ученицы, забежав как–то к нам, рассказала, что этот кусок земли приглянулся строительным акулам, и крестьянина вынудили продать его, наслав на него кучу комиссий по контролю качества.

Вскоре были заложены фундаменты, шума стало чуть меньше, и уже можно было догадаться, что в новом поселении будет два–три дома повыше и множество мелких, разного калибра. Домики, между тем, бодро возводились. Вот уже есть не только стены, но и крыша над ними, вот красят изнутри и убирают мусор, вот мостят дорожки, и вот, наконец, придирчивые новоселы прибывают осматривать свои новые резиденции. Ближайший к нам дом был одноэтажный, мутно–розового цвета, на две семьи, и стоял не более, чем в двух метрах от нашего забора.

— Кажется, у нас вот–вот появятся соседи, — сказала мама, — но что за ужас эти дома!

к оглавлению

Глава 17. Победа господина Вайнмайстера

Отчаянный звук дверного звонка разбудил меня в девятом часу прекрасного апрельского субботнего утра. Мама, всегда встававшая рано из–за бабушки, открыла калитку, и я из своей комнаты услышал громогласное:

— Давайте знакомиться, соседка. Меня зовут Петер Вайнмайстер, а это супруга моя Хильда, и дети есть у нас, трое, все девчонки, как на грех. Зовите ваших мужчин, пусть помогут по–соседски носить вещи.

Какие милые соседи будут у нас, подумал я спросонья, а мама отвечала:

— Польщена, господин Вайнмайстер, но всех мужчин у меня — мальчик десяти лет, Петер, ваш тезка, так что покорно прошу извинить.

Юный Публий весело облаивал визитера и тому ничего не оставалось, как ретироваться с недовольным ворчанием.

Днем, поглядывая поверх разлапистых кустов, которые мама называла «более чем живой изгородью», я разглядел все семейство. Патриарх оказался рослым молодым мужчиной крепкого сложения, щекастым, толстошеим, с надбровьями австралопитека, сальной русой шевелюрой, мелкими колючими глазками и замечательной величины мясистым красно–синим носом.

— Рабочий, — пробормотала мама себе под нос, тоже глядя поверх изгороди, — склонен к Бахусу, туп, упрям, невоспитан, лучший тип соседа.

Супруга вышеописанного джентльмена была приземистой коротконогой теткой — возрождаю свои десятилетние впечатления, теперь мне пришлось бы звать ее молодухой — с дурнозавитыми растрепанными волосами неопределенного оттенка, собранными сзади в хилый пучок. Соседка была не тонка и не толста, но лицо ее выглядело странно худым и изможденным, как будто принадлежало донельзя тощей особе, и фундаментально выпирал из этого мелкого личика нос столь же выдающейся величины, сколь и у супруга его обладательницы, но тонкий и горбатый.

— Вот тебе и римский нос, — вздыхала мама из–за изгороди.

В тот же день, прогуливаясь по новоявленному поселку, я познакомился с дочерьми уважаемой четы: двенадцатилетней Хайке, черты которой довольно достоверно воспроизводили черты ее матушки, моей ровесницей Гертрудой или Труди, удавшейся в отца, и четырехлетней Сандрой.

Госпожа Хильда Вайнмайстер, оказавшись особой общительной, забежала к нам по–соседски, и вскоре мы уже знали, что ей тридцать один год, а господину Вайнмайстеру — тридцать два, что женаты они уже тринадцать лет, что господин Вайнмайстер убит горем от того, что ему не удалось произвести сына, что ему не нравится имя его младшей дочери, которое он считает слишком новомодным, а не участвовал он в выборе имени потому, что запил с горя, когда родилась эта последняя дочь, и имя выбрала сама госпожа Вайнмайстер, поскольку так звали дочку соседки по прежней квартире.

— Простые люди рано начинают размножаться, — сказала мама, когда гостья, наконец, удалилась, — рано размножаться и рано стареть. Присмотрись, у нее все лицо в морщинах и руки тоже. Мне кажется, я выгляжу моложе, а я ведь значительно старше ее.

Вопреки заявлению подруги жизни, господин Вайнмайстер не выглядел убитым горем, но некоторую свою ущербность он, безусловно ощущал, не умея скрыть этого. Когда мы натыкались на него на улице, — господина Вайнмайстера нельзя было встретить, на него можно было только наткнуться как на большую чугунную тумбу, которую постоянно для чего–то перетаскивают с места на место, — то в его взгляде на мою маму, я читал не только неприкрытые злость и презрение, но также зависть и невольное почтение: как–никак у нее был сын.

Господин Вайнмайстер не удостаивал нас визитами, зато госпожа Вайнмайстер крутилась в нашем доме почти каждый день. Я не мог понять, почему мама уделяет соседке столько времени и внимания, почему она позволяет ей так часто приходить к нам и одарять нас беспредельными количествами непроходимой чуши.

— Это обязанность высших сословий перед низшими, — объясняла мама, — если необразованный, глупый человек приходит с вопросом или просьбой, то нужно помочь ему, нужно объяснить ему то, что ему непонятно, как–то направить его. И ты не бойся беседовать с этими девочками и давать им книги, мы должны сделать все, что в наших силах, чтобы способствовать их развитию.

— Ах, мама, они, все эти Вайнмайстеры, вовсе не считают, что принадлежат к низшему сословию, они, напротив, чувствуют себя хозяевами, и они станут хозяевами, если еще не стали, — мне было лет около двенадцати, когда я впервые понял это, — а ходит она к тебе, как ходила бы к любой другой ближайшей соседке.

Кого следует развивать, а кого нет, я тогда еще не знал и книги сестрам Вайнмайстер все–таки давал, мне их подозрительно быстро возвращали омерзительно аккуратно упакованными в неновые пластиковые мешки.

— Нам повезло, — грустно сказала мама, оглядев остальных жителей новорожденного поселка и кое с кем познакомившись, — наши ближайшие соседи колоритнее всех других.

Поселок, приютивший немалое количество рабочих и мелких клерков, втягивался в предстоящую сонную жизнь. Высаживались деревья, цветы, и все принималось, все цвело.

— Под линейку сажают, — ворчала мама, глядя на ровные цветники, — и все всходит у них, не ушло еще крестьянское чутье.

Вскоре по поселку были развешены объявления, выписанные от руки некрасивым школярским почерком моей новой одноклассницы Хайке и размноженные на копировальной машине, в которую забыли подсыпать угля. Объявления призывали жителей поселка–младенца явиться в назначенное время на главную и единственную площадь поселка для обсуждения какого–то чрезвычайно важного вопроса. Мама не пошла, а я отправился наблюдать жизнь.

— Это безобразие, что в нашем поселке до сих пор нет детского сада, — разглагольствовал господин Вайнмайстер, — городским службам наплевать на нас и наш поселок. Но я сделаю все, чтобы добиться открытия детского сада.

— Какой хороший человек, — слышалось в толпе, — ведь не для себя же старается, его младшей дочери вот–вот в школу.

Через пару месяцев детский сад в деревне открыли. Но вскоре появились новые объявления.

— Это безобразие, — громогласно вещал господин Вайнмайстер, что в нашем поселке до сих пор нет аптеки, среди нас есть много пожилых, больных людей, женщин с маленькими детьми, а городским службам наплевать на нас, и они запрещают открывать в жилом поселке коммерческие предприятия. Ну какое же аптека коммерческое предприятие? Мы сделаем все, что от нас зависит, чтобы открыть аптеку в нашем поселке.

— Да–да, как правильно, — слышалось в толпе.

«Мы» в исполнении господина Вайнмайстера значило его самого, господина Вайнмайстера, и еще двух клерков, которые именовались теперь комитетом жителей поселка, или, для краткости, просто комитетом. Вошедшее в обычай собрание жителей поселка лаконично называлось общим собранием. Через два месяца в поселке появился аптечный ларек.

— Это безобразие, уважаемые господа соседи и сограждане, что в поселке до сих пор нет школы, или хотя бы школьного автобуса, и ваши дети должны ходить в школу по опасному для жизни дрянному мостику, проложенному в допотопные времена через гнилую канаву. И вам приходится сопровождать ваших детей, теряя свое драгоценное время. А городским службам наплевать на нас!

— Да–да, — радовалась толпа, — ведь не за себя человек болеет: его–то собственная старшая дочь уже достаточно велика, чтобы отвести в школу младших.

Нужно ли говорить, что вскоре в деревню стал заезжать школьный автобус и, признаться, я и сам время от времени им пользовался. А мама поморщилась–поморщилась, да и вывесила на нашем доме табличку «Уроки музыки». Учеников прибавилось.

— К счастью, Вайнмайстерам не приходит в голову учить дочерей музыке, еще не привыкли к новому статусу, — говорила мама, отчасти переменив мнение по поводу народного образования.

Вскоре в поселке появились две устрашающего вида церкви: католическая и протестантская, детская игровая площадка, зубоврачебный кабинет и супермаркет.

— Это безобразие, что в нашем поселке до сих пор нет кладбища, — пародировал я господина Вайнмайстера для мамы, не посещавшей, разумеется, общих собраний, — может быть, кто–нибудь из вас, дорогие сограждане, пожелает окочуриться, а городским службам наплевать на ваши трупы.

— Да–да, — жужжал я за толпу, — какой замечательный человек господин Вайнмайстер, уж он–то нипочем не захочет окочуриться.

— Что же делать? — ужасалась мама, — уезжать отсюда, пока он не выстроил здесь космодром, больницу для душевнобольных, сафари–клуб, мечеть, театр теней и турецкие бани? Опять перевозить бабушку?

Прошло с полгода. Общие собрания перестали развлекать меня, и я захаживал на них все реже. Поселок–младенец тем временем самозабвенно поигрывал строительными кубиками, врученными ему заботливым гувернером Вайнмайстером.

— Ты — черный пророк, — иронически вздыхала мама, поскольку возводился крематорий, а участок земли неподалеку от него расчищали под кладбище.

Примерно к этому времени относится важнейшее событие в жизни семьи Вайнмайстеров. Госпожа Вайнмайстер, которая стала бывать у нас реже: как–никак ее супруг стал важной шишкой, вдруг ворвалась к нам с обезображенным, сказал бы старый романист, от ужаса лицом, но разве было, прошу прощения, что обезображивать? Итак, госпожа Вайнмайстер ворвалась к нам и принялась причитать громким шепотом. Разумеется, я все слышал. Выяснилось следующее. Воодушевясь успехом своей очередной речи и пребывая по этому поводу под немалым градусом, господин Вайнмайстер предложил жене предпринять последнюю попытку завести наследного принца. Госпожа Вайнмайстер, желая угодить мужу, наутро отправилась к доктору, который в периоды до и после Сандры успешно избавлял ее от новых Сандр. Доктор сделал, что надо, и теперь, когда она, госпожа Вайнмайстер, уже, извините, в положении, не сказав, впрочем, об этом мужу, она услышала от этого самого мужа, что он не желает иметь новых детей, хватит, мол, с него уродливых дур–девок. Он напрочь, оказывается, забыл о ночном пьяном разговоре.

— Да, ваши дочери, конечно не Аспазии, — давно перестав церемониться с соседями, задумчиво отвечала мама насторожившейся от незнакомого слова собеседнице,— потяните, сколько можете, с признанием, а потом поставьте перед фактом, сошлитесь на успех карьеры. Председателю поселкового комитета не пристало колотить жену или выгонять ее из дому.

Частично успокоенная будущая опять–мать удалилась, а через некоторое время явилась с потрясающей новостью. Доктор, просветив ей, извините, брюхо какой–то новомодной штукой, высказал мнение о том, что предполагается мальчик. Она очень рада, но не знает, говорить ли об этом господину Вайнмайстеру, который все еще пребывает в неведении. А если будет опять девочка? — он же убьет и ее, и новую девочку, и доктора заодно.

— Скажите, — устало отвечала мама, — скажите как есть, предполагается мальчик, но гарантий нет.

Мальчик все–таки родился.

— Быть может, он теперь займется сыном и прекратит бесчинства, — обольщалась мама.

Но рождение сына вдохнуло в господина Вайнмайстера новые силы. Следующее — экстренное — собрание было назначено в душный хмурый день, который без сомнения должен был разразиться грозой.

— Это безобразие, что мы с вами, уважаемые соседи и сограждане должны собираться в таких условиях, — говорил господин Вайнмайстер, освещаемый вспышками молний, и по его честному открытому челу стекали обильные потоки воды, — а городским службам наплевать на нас!

— Да–да, вот именно, — одобряли жавшиеся под зонтиками сограждане, — давно пора выстроить здание для собраний.

Поселок вошел в возраст дитяти, свежеприученного к горшку, когда оба мы с мамой почувствовали, что происходит что–то неладное. Какое–то неприятное сверхобычное шевеление происходило в поселке и исходило оно, разумеется, от господина Вайнмайстера, который основательной походкой ходил от дома к дому, от квартиры к квартире и о чем–то подолгу беседовал с людьми.

Однажды, теплым июльским днем, я увидел, как через наш сад идет моя одноклассница Хайке с какими–то казенного вида бумагами в руках, не потрудившись позвонить перед воротами.

— Пусть твоя мать подпишет, — выпалила она.

— Здравствуй, Хайке, — произнес я тоном, в котором любой собеседник мог бы уловить укоризненные интонации. Любой — но не Хайке Вайнмайстер.

— А, здравствуй, позови мать, пусть подпишет.

На шум разговора вышла мама, сопровождаемая Публием. Хайке отстранилась и стала разыгрывать брезгливый испуг.

— Здравствуй, Хайке, — строго сказала мама, — ты же знаешь, что Публий совершенно безопасен. Что там у тебя?

— Вот, подпишите, — Хайке, еще не вполне выйдя из роли насмерть перепуганной леди, томно протянула маме бумаги над головой Публия, весело поднявшего нос к незнакомому предмету.

Хайке опять отстранилась и опять брезгливо поежилась. Мама сухо распрощалась и пошла в глубину дома. Публий остался сидеть на месте, все еще заинтригованно глядя на бумаги. Колбасу, что ли, заворачивали? — подумал я.

— Постойте, — испугалась Хайке.

— Так что тебе? — повернулась к ней мама.

Хайке снова протянула бумаги, на этот раз уверенно. Мама одобрительно кивнула, и, пригласила Хайке сесть к столу, на который выставила большую миску с черешней. Хайке, решив, что сидеть придется недолго, на всякий случай, набила полный рот черешни. Мама, чье лицо и прежде не было излишне веселым, по мере чтения документа, предварявшего — теперь я разглядел это — список жителей деревни с подписями возле большинства фамилий, и вовсе помрачнела.

— Я не подпишу этого, Хайке, — холодно произнесла мама, откладывая бумаги в сторону, — а за бумагами пусть придет твой отец. С его стороны форменное свинство делать политику руками ребенка.

В ответ раздался оглушительный кашель — Хайке подавилась черешней. Когда тяжелыми хлопками по спине и стаканом воды удалось унять приступ, Хайке с усилием выдавила:

— Почему это вы не хотите подписывать? Все подписывают. Отдайте бумаги! Что я скажу отцу? — перепугалась она.

— Отцу передашь то, что я тебе сказала, Хайке, а сейчас иди домой, — произнесла мама тоном, не допускающим возражений, и Хайке подчинилась.

— Ты понимаешь, что он задумал? — сказала мама, когда Хайке ушла, — ловкость этого человека достойна всяческих восторгов. Он намерен отделить поселок от города и превратить его в административно независимую деревню, для чего сейчас и собирает подписи под петицией в городской совет. Почему бы уж сразу княжество не образовать? Кто предполагается правителем новой деревни, понятно и так... Что мне с этим делать? Сжечь в камине? — продолжала мама, бросая брезгливые взгляды на изъятые бумаги, — сейчас явится грозный Вайнмайстер и потребует свою дрянь назад, а то и в драку полезет. Как предусмотрительно мы завели Публия! О, я знаю, что я с этим сделаю, — решила наконец мама и, взяв красный карандаш, прошлась им по петиции, как учитель по тетради нерадивого ученика, а в заключение вычеркнула нашу фамилию из списка доблестных сепаратистов.

— Я всего лишь исправила ошибки, — сказала мама, — но в таком виде он не сможет подать это в муниципалитет, придется перепечатать и подписи собрать заново. Хочет быть политиком — пусть поработает.

— А, дорогой сосед, — деланно заулыбалась мама шумно отфыркивающемуся от злости и быстрой ходьбы непрошенному, но ожидаемому гостю, — наконец, вы и к нам заглянули, а то все мимо проходите. Дело, которое вы затеяли, — очень важное дело, и чтобы оно прошло гладко и справедливость восторжествовала, каждый из вассалов, пардон, жителей нового княжества должен приложить все усилия. Я сделала, что могла, — завершила мама свою речь, возвращая господину Вайнмайстеру его сокровище, — а малолетних атташе не посылайте, это подрывает доверие к предприятию.

Господин Вайнмайстер позеленел от злости, увидев исчерканную красным петицию, но Публий глядел улыбчивым Цербером и обошлось без жертв.

Сепаратистским планам нашего соседа не суждено было осуществиться, но его редкие способности мутить воду, которая обильно выплескивалась грязной пеной на первые страницы местных газет, нашли наилучшее применение. Поселок продолжал административно подчиняться городу, но не позднее, чем через год после подачи достопамятной петиции господин Вайнмайстер уже сменил ставший ему слишком тесным рабочий комбинезон на просторный костюм служащего муниципалитета.

— Он перешел уровень компетентности, — не теряла надежды мама, — быть может, теперь успокоится.

Господин Вайнмайстер не успокоился. Его восхождение было стремительным. Госпожа Вайнмайстер стала захаживать к нам еще реже, только в отсутствие мужа, который, видимо, научил ее тому, что ее болтливые визиты к соседям роняют его, господина Вайнмайстера начальственное достоинство. Но новости переполняли достойную даму. Для успеха карьеры, — следовало из беспорядочной болтовни нашей уважаемой соседки, — необходим университетский диплом, и господину Вайнмайстеру пришлось на старости лет податься в студенты, и вся эта наука, будь она неладна, вгонит в гроб и его, и ее. Какой из факультетов почтил вниманием достойный джентльмен, его не менее достойная супруга сказать затруднялась. И знать она этого не хочет, но ее саму господин Вайнмайстер тоже собирается устроить в какую–то контору при муниципалитете, что же и ей подаваться в ученицы? Соседи засмеют и собственные дочери тоже. Мама печально кивала, кивки эти воспринимались как понимание и одобрение, и удовлетворенная гостья удалялась.

— Таких людей надо бы не замечать, не обращать на них внимания, не думать о них, вести себя так, как будто их нет, — говорила мама, — но попробуй не заметить господина Вайнмайстера.

Госпожа Вайнмайстер вскоре и в самом деле засела в какой–то конторе и заходить к нам почти перестала. Откомандированная мужем к стилисту, она весьма переменилась внешне, и перемену эту мама откомментировала следующим образом:

— Каковы клиенты, такие и стилисты, — и, через несколько мгновений, — каковы стилисты, такие и клиенты, что вернее?

Неожиданный инцидент чуть не сорвал великолепную карьеру. Увенчанная остатками покупного стиля госпожа Вайнмайстер ворвалась к нам с крайне озабоченным видом, и убедившись, что мама одна в гостиной, тут же стала излагать свои проблемы. Почему она стала скрывать что–то от меня, — недоумевал я, сидя в соседней комнате и прекрасно все слыша.

— Господин Вайнмайстер, понятно, уже начал присматривать потихоньку женихов своим дочкам, в приличных семьях, понятно, при помощи браков, понятно, можно многое решить, — всплескивала руками зареванная от собственного рассказа матрона.

— Да, да, — невозмутимо поддакивала мама, — так всегда поступают высокие особы.

Но господин Вайнмайстер опоздал, безнадежно опоздал, — явствовало из дальнейшего. Хайке тайком от всех завела себе кавалера, увы, здесь, в поселке, у всех на виду, и если не принять меры, то быть ей, госпоже Вайнмайстер бабкой в тридцать пять лет. А меры принимать, вообще говоря, поздно, Хайке долго таилась, и что теперь делать, совершенно непонятно: ну какую политическую карьеру может сделать человек, ставший дедушкой в тридцать пять, ну или там в тридцать шесть лет? Если он собственную дочь не смог удержать от непотребства, то кто доверит ему судьбы нации?

История получила огласку, и новоявленную Джульетту в конце концов выдали замуж за ее Ромео — нелепого долговязого парня семнадцати лет от роду, соседа через три дома. Господин Вайнмайстер, еще в бытность пролетарием предусмотрительно вступивший в партию, в длинное название которой среди прочих заманчивых эпитетов входило слово «либеральная», в дальнейшем комментировал вышеизложенную историю как покровительственное нежелание нежного отца грубым воздействием ломать судьбу впечатлительной влюбленной юной дочери.

— Она совершенно готова для брака, — сказала мама, глядя на округлившуюся Хайке, чинно шествовавшую мимо нашего дома, — она в состоянии произвести потомство, остальное для этих сфер излишне.

Муж Хайке оказался парнем норовистым и, заявив, что терпеть не может канцелярщины и политики, не пожелал сидеть в конторе, куда пытался пристроить его тесть, и отправился учиться на шофера. Несмотря на первоначальные раздоры, тесть и зять, как будто, подружились.

Вскоре мы заметили, что соседи Вайнмайстеров по двухквартирному дому собираются переезжать.

— Отец купил эту половину для Хайке, — буркнула допрошенная мной Труди.

Для этой Труди — хамоватой, но, кажется, не злой девочки — отец стал подыскивать женихов года, как минимум, за четыре до достижения той брачного возраста. Как видно, матримониальная самостоятельность старшей дочери подвигла его на превентивные меры. К нашему немалому удивлению, мы с мамой узнали, что господин Вайнмайстер не исключает меня из списка женихов своей средней дочери.

— Ты что–нибудь шестой из десяти, — обреченно сообщила мама, выпровадив в очередной раз соседку, — Хайке уже вне игры, да ты и молод был бы для нее, а для Труди, так и быть, годишься как очень запасной вариант, но вот для Сандры ты, увы, безнадежно стар.

к оглавлению

Глава 18. Горе господина Вайнмайстера

Нужно ли добавлять, что вскоре под всем поселком был устроен гигантский подземный гараж? Нужно ли добавлять, что русло ручейка было засыпано, мостик сломан, освободившееся пространство занято новостройкой, и наш дом сразу перестал быть окраинным, затерявшись чужеродным, но вполне поглощаемым телом среди распространившихся до чего–то непрерывно–непроницаемого многочисленных обителей добродетели? Нужно ли добавлять, что чуть ли не над нашим домом нависло чертово колесо?

— Они обложили нас со всех сторон, — ужасалась мама.

Первое время она пыталась бороться, писать какие–то жалобы, — тщетно. Все проекты затеяны муниципалитетом по согласованию с поселковым комитетом, а противодействовать прогрессу — нехорошо, — отвечали маме. Господин Вайнмайстер оказался твердым орешком — в местной газете незамедлительно появилась статья «Неудавшаяся пианисточка против городского прогресса». Многие соседи перестали с нами здороваться, поселковые мальчишки подстерегали меня, чтобы побить.

Мама сдалась, страсти постепенно улеглись, стройки завершились, поскольку, кажется, все, что можно, уже было построено. Где добывал господин Вайнмайстер деньги на реализацию своих бесчисленных прожектов, где добывал он деньги на свои собственные дома, наконец, поскольку дом был куплен также и для Труди, выданной замуж за клерка из муниципалитета — это загадка для меня по сей день.

Нужно ли добавлять, наконец, что именно господину Ваймайстеру я продал в конце концов свой собственный дом, принципиально выжав из покупателя ровно рыночную цену, выросшую в результате его благотворной деятельности раза в два с половиной.

Ему не сойдут с рук его делишки, где–нибудь да настигнет его карающая десница, думал я, поселившись в первой попавшейся съемной квартире. К собственному несчастью, карающей этой десницей оказался я.

Кто–то позвонил в дверь, я увидел в глазок лохматую, рыжеватую, опущенную долу женскую голову. Лица не было видно, его закрывала длинная мочалистая челка. Ах, все равно, — подумал я и распахнул дверь.

В кожаной короткой юбке, обтягивающей какой–то фуфайке, с мотоциклетным шлемом в руках передо мной стояла Сандра Вайнмайстер. Как, они добрались и сюда?! — ужаснулся я.

— В чем дело, Сандра? Я забыл передать твоему отцу еще какие–то бумаги? Или он заплатил мне слишком много денег и теперь требует назад? — холодно произнес я.

— Нет-нет, мой приход никак не связан с отцом. Я понимаю твое состояние, — говорила она, — но я подумала... Мне очень плохо без тебя, твои приезды всегда были для меня праздником, а теперь ты никогда, никогда не приедешь. — Она говорила, пристально вглядываясь в меня и начиная понимать, что я отнюдь не счастлив ее явлением.

Значит, обычные вежливые приветствия она воспринимала как ухаживания. И не объяснился я с ней, мол, только по робости. Но она взяла решительный шаг на себя и часа три неслась по оживленной трассе верхом на своей таратайке, чтобы это мне сообщить.

— Я подумала, может быть, мне удастся помочь тебе начать новую светлую жизнь, — заискивающе продолжала она.

Новая светлая жизнь с Сандрой Вайнмайстер?

— Я болен, Сандра, быть может, смертельно болен.

— Я вылечу тебя, — не моргнув глазом, ответила Сандра.

— Я только один из многих, Сандра, — пытался я быть мягким, — тебе, видимо, просто следует расширить круг знакомств. Поступай в университет, там будет много молодых людей, образованных и тонких. Я не могу, я устал, я не способен любить.

Она стала сдирать с себя одежду.

— Я девственница, — истошно завопила она, — мне уже восемнадцать лет, и я еще девственница, вся деревня смеется надо мной, а я не хочу никого оттуда и никого из папашиных проходимцев!

— Сандра, пожалуйста...

— Хорошо, я уйду, — крикнула она и в таком виде, как была, направилась к двери.

Я понимал, чем это для меня чревато, но отпускать ее не стал. Что следовало делать? Позвонить ее отцу, чтобы приехал и забрал ее? Я и в самом деле взялся за телефон, но она, рыдая, умоляла меня не делать этого. Посадить ее в поезд? Конечно, можно было прибегнуть к обману, но это не пришло мне в голову.

— Останься, Сандра, — приказал я, — если уж ты разоблачилась, отправляйся в ванну, но не вздумай запирать дверь.

— А, мне нужно долго мыться для тебя! — злобно выкрикнула она, но подчинилась.

Я налил пенную ванну, припрятав предварительно подальше бритвенные лезвия, выдал полотенце и свой халат и пошел заваривать травяной, успокаивающий чай. Вот она, персонификация мечты любого джентльмена: юная девица, чистая во всех отношениях, приходит нагишом и говорит «Бери меня!» Почему же я не рад? Только ли в том дело, что она дочь господина Вайнмайстера? Ведь она единственная превзошла в чем–то свое семейство, почувствовала потребность вырваться из среды. Что же мне теперь, посвятить жизнь пигмалионству? Ах, Гансу хватило ума пойти в университет, вместо того, чтобы приударить за какой–нибудь молоденькой учительницей... Мне не приходило в голову задуматься над тем, привлекательна ли Сандра физически. Не моя, не для меня, поскорее отослать ее к родителям — меня занимало только это.

Я несколько раз заглядывал в ванную. Всякий раз Сандра нагло высовывалась из пены и демонстрировала вовсе не идеальной формы бюст. Вот они, нынешние девственницы! — сказал я себе тоном господина Вайнмайстера.

Я потихоньку набрал номер ее родителей. Трубку взяла, к счастью, мать. Она очень растерялась, когда я описал ситуацию. Отца нет дома, он на каком–то заседании, старших дочерей с зятьями тоже нет. Что же делать? Не в полицию же обращаться, чтобы доставить взбесившуюся Сандру домой? Я попросил, чтобы господин Вайнмайстер позвонил мне при первой возможности и пошел доставать Сандру из ванны. Она вышла, покорная, в моем халате и больше не пыталась обнажаться. Так же покорно она выпила чай, не удержавшись, впрочем, от комментария: «Что за гадость!» Для пущей верности я дал ей еще успокоительную таблетку, из прописанных мне в то время, когда мое состояние было особенно плохим. Сандра послушно проглотила и ее, не спрашивая что это.

Я взял Сандру за руку и отвел в постель. Она покорно легла и, совершенно неожиданно для меня, скоро заснула. Я уселся за стол в гостиной, оставив открытой дверь в комнату, где спала Сандра. Шли часы, Вайнмайстеры не объявлялись. Лишь в первом часу ночи раздался звонок. Это была мать Сандры. Господин Вайнмайстер дома, сообщала она, но он крепко заложил за воротник на банкете, в который плавно перешло заседание. Она попытается уговорить зятя, того, который шофер, чтобы съездил на грузовике забрать Сандру и ее мотоцикл заодно.

Я сидел при свечах, чтобы не зажигать яркий свет, и поджидал зятя. Пошлость ситуации плохо вязалась с милыми ровными языками пламени. В мире больше противоречий, чем кажется на первый взгляд, сказал я себе, противоречий и абсурда.

Я сам не заметил, как заснул, уронив голову на стол. Разбудил меня в шестом часу утра настойчивый звонок в дверь. Пошлой бывает даже манера звонить в дверь, думал я, просыпаясь. Я огляделся. Мой халат, вывернутый наизнанку и аккуратно сложенный, висел на стуле. Свечи не догорели, они были задуты. Сандры не было. Я выглянул в окно, мотоцикла не было тоже. Ужас, я проспал ее!

Я поплелся открывать дверь. Злой, с красными усталыми глазами зять Вайнмайстеров ворвался в квартиру. Всего на пару лет старше меня, а какой самостоятельный, как твердо стоит на ногах, настоящий мужчина, и уже лысина намечается, и лицо в грубых морщинах, на его фоне я совершенно инфантилен, — молча злорадствовал я.

— Где Сандра? — завопил он с порога, подозрительно оглядывая квартиру, — куда ты дел ее, аристократ?.

— Ее нет, уехала — развел я руками.

Он чертыхнулся, не спросившись взялся за мой телефон, набрал номер, выругался, попав не туда, поскольку забыл, что находится в другом городе, «Какой код?» — злобно бросил мне, перенабрал номер, «Нету, уехала», — доложил кому–то и ушел, еще раз выругавшись, громко хлопнув дверью и не попрощавшись.

Через несколько часов я решился позвонить Вайнмайстерам, как–никак ответственность за Сандру лежала тогда на мне.

— Сандра попала в аварию, она в больнице, при смерти, — плачущим голосом сообщила мне Труди, та самая Труди, в списке женихов которой я значился когда–то под восьмым, кажется, номером. От нее узнал я подробности трагедии.

Сандра выскользнула из квартиры, пока я спал, и еще затемно покатила домой. По дороге, разминувшись с мужем сестры, который ехал ей навстречу по той же трассе, на повороте она на всей скорости налетела на дерево.

Меня вызывали в полицию, поскольку она выехала в ночь из моей квартиры, и роковой транквилизатор подсунул ей тоже я. Приходил ко мне и местный журналист, расспрашивая о подробностях происшествия, я заподозрил, что его подослали политические противники, и предупредил господина Вайнмайстера. Подозрения не были беспочвенными, поскольку через день в желтой прессе, несмотря на мой отказ дать интервью, в качестве сенсации дня преподносился материал под названием: «Несчастный случай с дочерью кандидата в мэры. Попытка самоубийства на любовной почве?» Мое имя, к счастью, в газеты не просочилось. Впрочем, тогда мне не было до этого дела. Господин Вайнмайстер принял меры, ему вовсе не на руку было упоминание в газетах его имени в подобном контексте, особенно накануне муниципальных выборов. Пресса затихла.

Сандру чудом спасли, но она осталась на всю жизнь прикованной к инвалидной коляске и слегка повредилась в уме от мозговой травмы. Она живет и сейчас в пансионе для инвалидов, поскольку в трех домах Вайнмайстеров для нее места не нашлось. Вот оно, тяжелейшее из моих искушений: в минуты безнадежности и скорби удержаться от того, чтобы забрать Сандру вместе с ее не столь быстрым теперь экипажем из богадельни, жениться на ней и до скончания века нежно за ней ухаживать.

к оглавлению

Глава 19. Стоит ли бегать от собственности

У меня ушло несколько месяцев на то, чтобы оправиться от трагедии с Сандрой, наложившейся на главную трагедию. Квартира была осквернена, я переселился в другую.

Но дом продали, продали целиком, едва я успел переселиться. Новый хозяин намеревался полностью перестроить его, и мне опять пришлось переезжать. Быть может, квартирные неурядицы невольно повлияли на то, что в состоянии моего духа наступил перепад. Я все еще чувствовал себя неизлечимо больным, но решил провести последние, как мне казалось, месяцы жизни наиприятнейшим образом, не отказывая себе ни в каких, самых экстравагантных желаниях, если мне удастся вызвать их у себя, то есть, попросту, стать эпикурейцем.

Я нанял через маклера прекрасную квартиру, окна гостиной которой выходили на главную площадь, а прочие — в живописный старый двор. Квартира эта, вне всяких сомнений, была бы мне не по карману, если бы я собирался в ней жить, а не умирать. Тому, кто собирается умирать, все по карману. Я перепробовал самые мудреные деликатесы. Я купил пару античных безделушек. Я перестал ходить по врачам. Я обзавелся элегантной одеждой. Я ничего не делал. Я здесь умру, почувствовал я. Все эти вещи будут находиться здесь, когда я умру. Сосредоточенно созерцая египетскую скульптурку, я подумывал даже о завещании и решил составить его в пользу Коры, чтобы у нее всегда была возможность сказать какому–нибудь поклоннику покачественнее меня, внезапно пригласившему ее, скажем, на Яву:

— Да–да, у меня как раз есть деньги, которые нужно потратить на удовольствия, иначе они принесут несчастье.

Как–то, всего лишь оттого, что мне этого захотелось, я взялся за свои старые записи, к которым не притрагивался больше года. Они еще больше расстроили меня. То, что прежде представлялось мудрым и совершенным по форме, теперь выглядело плоско и по–школярски. Я решил никогда не публиковать этого, но не выбросил почему-то. Нужно ли жечь рукописи? — в мире предостаточно мусорных свалок. Я и в самом деле не опубликовал ничего из раннего, но среди ювенильного хлама я нашел фразу – единственную, которая показалась мне хорошей. Она заставила меня взяться за перо и потянула за собой другие фразы, сначала одиночные и вымученные, но очень скоро понесшиеся потоком, который едва успевал оседать на бумаге. Я забывал о сне и еде, благо некому было напомнить мне о них. Просыпаясь, я соображал, что уже достаточно окреп для того, чтобы отправиться путешествовать, но сейчас нельзя было трогаться с места по другой причине — я должен был писать.

Неожиданно позвонили из агенства по недвижимости и сообщили, что квартирная хозяйка прибыла из–за океана и хочет со мной встретиться. Я возмутился. Мне было обещано, что без нужды меня тревожить не станут, к тому же, я заплатил за год вперед, это было значительно дешевле. Похоже, в глубине души, я не исключал возможности исцеления, если смог думать тогда об экономии. Однако, делать было нечего, никто не мог запретить хозяйке навестить жильца, и я стал покорно ждать визита.

Нужно ли убирать квартиру? — задумался я. С одной стороны, хозяйка вряд ли будет счастлива, увидев свой кровный паркет, не мытый полгода. С другой стороны, мне на это наплевать. С третьей стороны, она все же дама, а дам следует уважать. Не обнаружив в предмете своего размышления четвертой стороны, я оставил сомнения и обреченно взялся за тряпки. Через полчаса я убедился, что труды напрасны, ибо никак не влияют на чистоту пола, а, следовательно, на мое уважение к дамам, и зашвырнул тряпки в чулан.

Гостья, т.е. хозяйка, была бы похожа на маменьку Стефана, если бы не отличалась от нее чем–то неуловимым, присутствия чего, между тем, вполне достаточно, чтобы не говорить более о портретном сходстве: гостья была абсолютной и стопроцентной дамой.

Она вошла с достоинством, умышленно или непроизвольно не замечая позорных разводов грязи и умея смотреть как–то поверх них, одобрительно оглядела кабинетный рояль, который я с жуткими мучениями таскал за собой, антикварные вещички, книги. Взгляд ее остановился на мамином портрете.

— Как мило! Это явный оригинал. Чьей это кисти? Можно мне рассмотреть поближе?

Дама прошествовала к картине, тяжеловато постукивая тонкими каблучками, и уставилась через очки на подпись в нижнем правом углу. Отец всегда подписывался полным именем, четкими крупными буквами.

— Как, это его картина? Да это целое состояние, мой юный друг! Но это совсем не его манера!

Дама была мне скорее симпатична и так умиляла своей восторженностью, что у меня возникло шаловливое желание заставить ее восторгаться еще сильнее.

— Портрет работы моего отца, — смиренно отвечал я, — и писан с моей матери. Это из ранних полотен отца.

— Как, вы его сын?! Какое счастье, мне не удалось познакомиться с вашим отцом, но взамен Господь послал мне вас! Он был моим любимым художником, в его поколении не было равных ему.

Как странно, думал я, такая положительная пожилая дама и без ума от авангарда. Впрочем, этот авангард был авангардом во времена ее молодости, которая пришлась на годы послевоенной элегантности и свободы. Дама была старше моих родителей, она застала начало прекрасной эпохи.

— Ах, какая семья! — восторгалась дама, — отец ваш, я знаю, трагически погиб, какое это было несчастье для нашей культуры!

— Да, давно погиб.

— А как поживает ваша маменька, она, ведь, кажется, музыкант? — сладеньким голоском продолжала дама салонную беседу.

— Мама недавно умерла, — ответил я довольно сурово, поскольку не любил подобных разговоров.

— Как жаль! А вы чем занимаетесь, молодой человек? — не смутилась собеседница.

— Я писатель, — ответил я впервые в жизни, да еще с нахально–самоуверенными интонациями.

— Ах, — вздохнула дама, — все музы посетили несчастную эту семью!

Наконец, дама вспомнила, зачем пришла, и сообщила, что собирается продавать квартиру, чтобы окончательно перебраться к сыну, превосходно устроившемуся при Голливуде. «Все звезды бывают у нас», — с гордостью сообщила она. Да, она знает, что у меня контракт еще на полгода и оплачено вперед. Она не собирается делать мне ничего плохого, более того, у нее есть для меня выгодное предложение. Она берется уступить мне квартиру за картину моего отца и небольшие, прилагаемые к ней деньги.

Менее всего я планировал опять обзаводиться недвижимостью. Кроме того, эта квартира никогда не смогла бы стать совершенно моей, — в ней уже поселилось страдание. Но книгу требовалось закончить, и переезжать, с роялем подмышкой, мне тоже не хотелось. Восторженная дама могла немедленно расторгнуть контракт, выплатив мне неустойку. Упомянутые «небольшие деньги» превосходили мои ресурсы, о чем я поспешил доложить, как и о том, что в мои планы никак не входит покупка квартиры. Цена немедленно упала.

— Вы правильно сделали, перебравшись в метрополию, мой друг, провинция подавляет, даже очень хорошая провинция, а эта квартира очень подходит для писателя, — заговорщицким тоном сообщила она, немало смутив меня. Квартира, под окнами которой шумела нарядная толпа, а под другими располагался итальянский дворик со старинным, кружевной решеткой одетым колодцем, в самом деле, хорошо подходила для писателя. Что остается мне, если вопрос, какая квартира подходит для писателя, а какая нет, — существенный, признаться, вопрос — вполне может быть разрешен светской, без определенных занятий, пожилой дамой?

Я вспомнил мамины слова: «Все материальное в тебе от отца» и согласился, восхищаясь тем, что остались еще люди, способные променять квартиру на картину, ах, очень сомнительных к тому же эстетических достоинств. Я не испытывал угрызений совести, никто никогда не завещал мне беречь эти полотна, как зеницу ока, к тому же, рассуждал я, вероятно, я скоро умру, и картины, а также прочие вещи, все равно перейдут в чужие руки. А теперь мне нужно еще полгода спокойствия, чтобы закончить книгу.

Мамин портрет я отдать не мог, да дама на него и не претендовала, не только оттого, что была дамой, но оттого также, что отец, когда писал его, еще не был отцом, то есть, я хочу сказать, отцом он уже, видимо, отчасти был, но он не был еще вполне собой и ему нужно было что–то к себе добавлять, поскольку ни отцовство, ни традиционная манера письма не заполняли целиком его сущности.

Я предложил на выбор две имевшиеся у меня картины: «Слалом» и «Цыганка». Дама выбрала вторую и была права. Полотно было выписано несколько тоньше, чем другие поздние полотна отца. Я хорошо помню его, хотя ни разу не видел с тех пор. Большой — полтора метра в высоту и метр в ширину — холст был по желанию отца помещен в простую грубую массивную раму, почему–то неровно выкрашенную в голубой цвет. Истолковать этого я не мог. Фон картины был густо–багровым с легким уходом в коричневый, что придавало ему грубоватый оттенок. Собственно картина была заключена еще в одну рамку, нарисованную, довольно тонко изображавшую черные переплетенные локоны. Внутри этой, из волос сплетенной, рамки были разбросаны золотые монеты и серьги, тоже хорошо прорисованные. Поверх всего, по центру картины, помещался большой абрис человеческой головы, закрашенный внутри бледно–лиловым цветом, с изящно изображенной фигуркой танцовщицы вместо носа, еще парой золотых цехинов вместо глаз и зеленой розой на месте рта.

Картина никогда не нравилась мне. Это была единственная из картин отца, в которой я не ощущал двойного слоя, и мне было легче вообразить, что его нет вовсе, чем заниматься нудными поисками, натыкаясь то и дело на фальшивые цехины и недоумевая от наивных арчимбольдизмов. Если бы я был искусствоведом, я понес бы, видимо, какую–нибудь чушь вроде того, что роза — символ нежности, умеющей себя защитить, но зеленых роз не бывает, значит, нежность поддельна, зато шипы не бывают поддельными никогда.

Мы с дамой быстро заключили сделку, не прибегая к помощи маклеров. Мне не было дела до того, что на аукционе я, быть может, выручил бы за картину больше, но для этого нужно было сдавать ее на аукцион, то есть как–то действовать. Лень было думать и о том, что дама, быть может, заключила вполне выгодную для себя сделку, продав квартиру без маклеров, формально за небольшую сумму и, значит, заплатив минимальный налог за сделку, к тому же, полотна отца тогда неожиданно поднялись в цене, а недвижимость, как будто, упала. На прощание дама полюбопытствовала, поэт я или прозаик. «Поэт, — ответил я, — пока поэт». Дама выдала визитную карточку и просила, чтобы я непременно посылал ее преуспевшему сыну свои будущие прозаические опыты.

— Из этого могут произойти деньги, — говорила она, — очень большие деньги.

Картина отца поехала за океан ласкать взоры «всех звезд», а я стал владельцем квартиры с окнами на парадную площадь и другими — в богемный дворик, быть может, лучшей квартиры в городе. На мой вкус, конечно. Ты избавился от собственности, — сказал я себе, — и она настигла тебя опять, нужно ли спорить с судьбой?

Я сидел на полу в помещении, которое было теперь моим, и пытался сообразить, какая мне, в сущности, польза от этого громоздкого имущества. Прежде всего, чтобы почувствовать, чем же я, собственно, владею, я принялся мысленно выделять свою квартиру из многоквартирного и многоэтажного дома. Устав распиливать в уме каждый из кирпичей, составляющих стены, ровно пополам, чтобы не было обидно соседям, я принялся обдумывать велетрудный практический вопрос: устоит ли дом, если из него каким–то волшебным образом, при котором кирпичи пилились бы пополам вне моей бедной, засоренной рыжей пылью головы, изъять эту квартиру. Если же я пожертвую свои половинки кирпичей соседям, то квартира останется на месте, хотя на самом деле ее не будет, ведь я ее мысленно изъял. Но если я решу все же пилить, квартира останется тоже? За что же я отдал все свои деньги и «Цыганку» впридачу? Существует ли эта квартира, или она такая же фикция, как и все остальное? Тут я сообразил, что кое–какие стены отделяют меня не от соседей, а от улицы, и в доме возникнет сквозная дыра. Каковы имена тех ветров, что засвищут в ней? Но даже тогда квартира останется, кто запретит мне жить в дыре, если мне этого захочется? Я некстати обзавелся недвижимостью, — таков был мой печальный вывод, — я безнадежно туп, я не в состоянии это осмыслить. Опасаясь касаться роковой пограничной области, я попытался отыскать внутренние радости. Я могу теперь перестраивать все, как мне заблагорассудится, сообразил я, и старыми детскими красками незамедлительно размалевал одну из стен в гостиной в духе росписи кносского дворца.

Манерные мои соседи стали тут же знакомиться со мной, пронюхав, что я теперь владелец, а не просто жилец. Я держался слегка заносчиво, предотвращая потенциальные вторжения в свою жизнь, у меня теперь было на это право — между мной и миром уже вставала моя книга.

Я писал ее залпом, истерически, не отрываясь. Я не думал о том, что будет потом, какая судьба ждет меня и эту книгу. В какой–то момент я понял, что работа подходит к концу, и, не без трепета, внимательно просмотрел написанное. Стихотворения, длинные и короткие, во всех возможных размерах или вовсе без них, выстраивались в стройную, странно симметричную систему. Я не замечал прежде этой упорядоченности, каждое отдельное стихотворение существовало в моем воображении вне связи с остальными. Теперь же любое из них представлялось необходимой частью необходимого целого. Строгость закона, неожиданно пробившегося сквозь легкую, эфемерную ткань поэзии, убедила меня в моей правоте и утвердила в предназначении. Я не чувствовал возможности разбить целое на какие–то случайные группки и совать в газеты, в журналы, как делал Ганс, как делают все. Я всегда смутно ощущал, что я не такой, как все, а теперь я был до озноба уверен в этом. Мир уже несся вокруг меня в заданном мною ритме, хотя не отдавал еще себе в этом отчета.

к оглавлению

Глава 20. Что за книга?

Книга была окончена. Деньги кончились тоже. Оставалась квартира, несколько антикварных вещиц и «Слалом». Я вышел пройтись и по–новому вглядывался в город.

— Здравствуй, как поживаешь? — прозвучало где–то рядом.

Передо мной стояла Кора, явно настроенная на обстоятельную беседу. Почему она во второй раз появляется в тот момент, когда я чувствую себя сносно и без нее, где она была раньше, когда я умирал? Переменилась, думал я, набрала взрослой солидной стати. Как будто, даже стала выше ростом, хотя, быть может, все дело в туфлях на каблучках, которыми сменились спортивные туфли на плоской подошве. Исчезла девчоночья округлость лица, оно было тоньше прорисовано и очень серьезное. Хорошо скроенный классический костюм насыщенно–желтого цвета с необычно вырезанным воротником. Совсем другие украшения, маленькая дамская сумочка вместо большой студенческой. Такой даме я никогда не осмелился бы предложить фривольную авантюру. Впрочем, в ее возрасте с подобным стилем можно было подождать еще лет десять.

— Так как же ты поживаешь? — настойчиво спрашивала она.

Лучший способ избавиться от болезни — не вспоминать о ней и вести себя так, как будто ничего не было, кроме того, болезнь возникла в сферах, в которые мы с Корой никогда не хаживали под ручку — в сферах семейных — а, стало быть, все остальное куда как сносно, — подумал я, и гордо заявил:

— Прекрасно. Книгу написал, квартиру купил.

— Что за книга, что за квартира? — подчеркнуто буднично спросила она, как будто любой из горожан склонен каждый день оканчивать книгу и покупать квартиру.

— Стандарт, — кокетничал я, — книга плохая, квартира хорошая.

— Прости, пожалуйста, мою навязчивость, но мне было бы очень любопытно взглянуть и на книгу, и на квартиру, — попросила она, и мы тут же повернули к моему дому.

Мне было приятно, что она идет со мною рядом, и всякий встречный завистливо оглядывается, принимая ее за кинозвезду. Я не считал, однако, что наше знакомство может иметь теперь продолжение, во–первых, потому, что оно являло собой в грубом смысле курортный роман (если вообще являло хоть какой–нибудь роман, поскольку нам и в голову не приходило тогда говорить о любви). И, во–вторых, переменилась не только Кора, я тоже слишком переменился, я был совсем другим душевно, да и, в известном смысле, телесно. Унаследованный от отца бесформенный нос, который доставлял столько страданий маме с бабушкой, вытянулся и утончился, и даже легкая горбинка наметилась на нем. Глубокая впадина на переносице, выдающая присутствие в моих жилах дурной крови, как будто, затянулась, и лоб стал выше и шире. Волосы и глаза потемнели. Я раздался в плечах, не став, впрочем, от этого сильнее. Я старался ходить ровной, пружинистой походкой, но кровоточащая пустота в груди не могла не корректировать моих движений.

Я распахнул перед Корой дверь своей грязноватой четырехкомнатной берлоги. Она усмехнулась критской стене, осторожно потрогала антикварные безделушки и долго глядела на картины, ничего не говоря.

— Недвижимость — тяжелый груз. Тебе нужна помощь? — спросила она наконец, — уборщица, ремонтники?

— Нет, спасибо, — я не пытался скрыть раздражения будничностью вопроса.

— Извини, ты прав, — тут же исправилась она, — можно взглянуть на книгу?

Я усадил ее в кресло; ничуть не смущаясь, выдал рукопись, — я не видел тогда изъянов в своем творении — и отправился варить кофе. Кофе оставалось чуть–чуть, была еще банка овощных консервов и половинка подсохшего хлеба. Еды нет, — печально подвел я итоги, — денег нет тоже, книга окончена. Миссия моя исполнена, вряд ли я смогу еще что–нибудь написать, я опустошен, и, значит, надо уходить. Рукопись, понятно, не примут ни в одном из издательств, а издавать ее за собственный счет у меня нет средств, ах, у меня нет денег даже на то, чтобы разослать ее по издательствам. Начинать распродавать имущество? Уж мы–то с бывшей владелицей этой квартиры знаем, что продажа дорогой вещи — предприятие, требующее времени и, как ни парадоксально, капиталов. Занять где–нибудь денег? Зарегистрироваться на бирже труда? Нет, лучше оставить Коре квартиру и рукопись — пусть разбирается и с тем, и с другим — а самому броситься вниз головой с Замковой горы. Не со случайного же небоскреба, право, бросаться! Но у меня не было денег даже на нотариуса.

Я вернулся к Коре с двумя чашечками кофе на подносе.

— Сахара нет, извини, — покаялся я, придвигая к ней чашку.

— Не беда, я пью без сахара, — ответила она и пронизывающе взглянула на меня.

Я неожиданно засмущался: и своей особого рода нищеты — нищеты собственника, и своего внезапно переставшего казаться идеальным творения.

— Хорошо, — сказала Кора, возвращая мне рукопись, — очень хорошо, что ты будешь с этим делать?

— Не знаю, — безвольно признался я, обиженно думая, что ей хватило моих пяти кухонных минут, чтобы оценить качество книги, но она уже допивала кофе и смотрела теперь на меня взглядом, одаряющим правом на поцелуй.

Славно, — подумал я, вспоминая всех тех молодиц, на которых смотрел с минутным вожделением в мучительный пост–островной период, смотрел, но тут же начинал понимать, что презираю их и не в состоянии вступить с ними в телесный контакт, — перед тем, как умереть, я смогу еще раз обнять ее. А завтра я позвоню нотариусу, осведомлюсь о цене составления завещания и отнесу в антикварные лавки столько вещиц, сколько будет необходимо.

Я приблизился к ней, поцеловал ей руку, поцеловал ее в щеку, потом в губы и все время этих осторожных поцелуев не отрываясь глядел ей в глаза, боясь наткнуться на предел дозволенного. Она отвечала каким–то странным взглядом, в котором не было ни любви, ни отталкивания, а было что–то вроде умеренного интереса, пока, наконец, не закрыла глаза совсем. Все дозволено! — возликовал я, — все пост–островные мытарства были просто досадным недоразумением, или предупреждением, или наказанием. Трагедии неизбежны, но все же... Неужели я не понимал, что будь она со мной в это время, я перенес бы его совсем по–другому и не стоял бы сейчас на краю могилы? Случилась ли бы книга? Это не важно. Важно, что я смогу сейчас ее любить, а дальнейшее меня уже не волнует.

Она приостановилась перед кроватью, рассматривая, казалось, рисунок постельного белья. Простыня была желтой, наволочки и пододеяльник — желто–синими. Странно, прежде она не казалась мне брезгливой, что же теперь, белье кажется ей недостаточно свежим?

— Неглаженное, — сказал я, — но чистое.

— Да–да, — поспешно ответила она, ныряя под одеяло.

В ее движениях была какая–то настороженность, неловкость исследователя–новичка, подобные прежним, афинским. Другая жизнь, подумал я, сжимая ее в объятиях, все нужно начинать сначала. Тело ее тоже стало другим — взрослым, зрелым. Мне все же удалось забыться любовным восторгом, и я уже начинал умиротворенно подремывать, когда вдруг ощутил, что объятия мои опустели. Я встрепенулся в ужасе, все мои беды с новой ожесточенностью накинулись на меня. Кора стояла у кровати и застегивала последние пуговицы.

— Ты поспешила с бегством, — горько сказал я, — что же ты не дала мне заснуть покрепче?

— Прости, я не хотела тебя обидеть, но мне и в самом деле пора, — ответила она, деловито оправляя костюм.

— Я могу рассчитывать...— жалко выдавил я.

— Я очень занята, — четко и безжалостно выговорила Кора, направляясь к двери, — я позвоню тебе сама, когда освобожусь. Да, я забыла тебе сказать, Айхеншток вернулся, постоянным профессором.

Кора ушла. Я встал с постели и отправился в ванную, прихватив остатки холодного кофе и забытую Корой пачку сигарет. Я плохо понимал, что мне следует теперь делать. Формально ничего не переменилось, кроме того что я только что развлекся, скажем так, со своей давней подружкой, с которой не виделся больше двух лет. Однако, следствием этой встречи явилось то, что внутри меня истлели или растворились в моем же собственном яде веревки, составлявшие какой–то мудреный узел, с которым не смогли справиться ни я сам, ни даже моя книга. Внезапно я почувствовал себя свободным, свободным от всего, даже от того, что Кора меня когда–то бросила. Я не мог не отдавать себе отчета в том, что именно она бросила меня, как бы мне ни хотелось уверять себя в обратном. Однако — теперь я был убежден в этом — она не сможет оставить меня совсем, она будет возвращаться опять и опять, если ей будет куда возвращаться, если я сам не уйду в никуда. Во мне не пробудилось жажды жизни, но жажда смерти не то, чтобы ушла совсем, а как–то отделилась, отодвинулась от меня, и я мог теперь спокойно созерцать ее на расстоянии, выжидающую, картинно–трагическую. Я тоже согласен ждать, — кивнул я ей, только что покинувшей мое сердце, и твердо решил отправиться завтра к Айхенштоку.

к оглавлению

Глава 21. Вечные штудии

Американец по рождению, профессор Айхеншток был изгоем академического цеха. О его происхождении по факультету носились самые противоречивые слухи. Одни говорили, что он потомок беглых нацистов, другие — беглых, от нацистов или коммунистов, евреев. Мне так и не удалось докопаться до истины, да я и не прилагал к этому ни малейших усилий.

Айхеншток был того роста, который обычно называют средним мужским ростом, но который, с учетом современной акселерации, воспринимается, скорее, как невысокий, коренаст, светловолос и чем–то походил на моего отца. Я даже призадумался, забавы ради, годится ли он мне по возрасту в отцы. Пожалуй, заключил я, он старше меня лет на восемнадцать–девятнадцать и вполне мог бы иметь сына моего возраста, если бы его юношескому темпераменту суждено было воплотиться в потомстве.

Случайно оброненная уходящей Корой фраза значила, что Айхеншток из просто изгоя неожиданно стал торжествующим изгоем, то есть кем–то вроде академического тирана. Кора вряд ли могла быть знакома с ним прежде, но не было ничего удивительного в том, что имя его было ей известно, он был заметной персоной. Он с треском вылетел с факультета, когда я оканчивал второй курс. Впрочем, слухи и здесь были довольно противоречивыми.

Стефан, который, кстати, всегда был без ума от Айхенштока и прогуливал свои физические лекции в пользу его исторических, утверждал, что Айхеншток из–за своих совершенств не прижился на сереньком факультете, и от него избавились, подставив его же студентку и вменив в вину злоупотребление профессорской властью. Другая версия, которую проповедовал Ганс, всегда крутившийся возле факультетских секретарш и выведывавший от них кое–какие дворцовые тайны, заключалась в том, что, собственно, никакого скандала не было, и Айхенштока вовсе не выгоняли, просто окончился его контракт, и ему было обещано, что, как только появится вакансия, его будут иметь в виду, а на студентке он женился по любви. Что же касается репутации... В любой деревне должен быть свой юродивый или шут, если он не появляется сам собой, можно и жребий бросить. Мне не хотелось признавать, что истина повисла на магнетических ниточках где–то между этими двумя полюсами, поскольку вынужденный центризм всегда был для меня непосильной ношей. Однако, некоторые сцены пьесы, жанр которой я не берусь определить, разыгрались у меня на глазах.

На курс старше меня училась довольно яркая блондинка по имени Ингрид. Никто, тем более она сама, не знал, какие ветры занесли ее на факультет. Училась она не хуже и не лучше прочих факультетских красавиц, то есть устные экзамены обычно сдавала успешно, а по письменным случались переэкзаменовки. Непреодолимой преградой для нее стал курс китайской истории. То ли экзамены по злополучной дисциплине были сплошь письменными, то ли профессора оказывались бесполыми чудовищами, прекрасной Ингрид после нескольких пересдач грозило исключение. Жаль ли ей было потерянного времени, или ее уязвляла тотальная игнорация ее телесных достоинств, но Ингрид предприняла последний штурм и, рыдая на сытом полушерстяном плече декана, добилась права на еще одну, на этот раз определенно последнюю пересдачу. Курс китайской истории в тот год читал Айхеншток, и Ингрид, с третьего курса, зачастила к нам на второй на его лекции, неизменно усаживаясь в первом ряду и одаряя лектора страстными взорами. Айхеншток не замечал ее, как не замечал почти ничего и никого, когда выступал публично. Вопросы во время лекции запрещались. Отдельные слушатели не существовали для него, как не существовало пределов его исторической изощренности. Он говорил темпераментно, спортивно жестикулировал и поднебесные изображал гримасы. Из династии Цинь он перескакивал на одной ноге к Капетингам и, совершив пируэт через русскую систему наследования при первых князьях, задом наперед возвращался в Срединную империю, но уже в династию Хань, и, отступая, походкой канатоходца, шаловливо бросал в нас, непосвященных, горстями вишневых лепестков, которые складывались в иероглифы, оседая на узких аудиторных столах. Нет, он не подтягивал, если воспользоваться Стефановым выражением, аудиторию до своего уровня. У Айхенштока имелась своя трансисторическая концепция, опошлять которую, излагая ее студентам, он не намеревался, хотя и выпустил несколько популярных книжечек. Стефан, однако, был столь честен, что не пощадил кумира, открыв, что что–то в этом роде уже было у фрондирующих русских, работы которых по понятным причинам малодоступны. Он отправился к Айхенштоку и долго о чем–то с ним беседовал. Из содержания беседы он открыл нам с Гансом лишь то, что Айхеншток, проговорив с ним добрых полчаса, не замедлил выгнать его, когда узнал, что он лазутчик из другого цеха, то есть физик–ренегат, а не историк.

Айхеншток великолепно понимал, что удержаться на плаву исторической науки можно, только превосходя в познаниях в какой–нибудь, пусть мелкой и изолированной, отрасли всех прочих коллег. Айхеншток выбрал для этих целей Хараппскую культуру и действительно, кажется, стал авторитетом, и ездил неоднократно в Пакистан. В лекциях, прочтенных нам, он упомянул этот период истории лишь однажды, когда ему понадобилось привести пример на тему относительности культуры и варварства. Козырем явились хараппские ватер–клозеты.

Самому Айхенштоку его собственные лекции вряд ли что–то могли дать, напротив, он должен был удерживаться в рамках общеизвестного материала и опрощать свои из источника девяти святых почерпнутые ассоциации, низводя их до уровня школярских арифметических сравнений. Но ему давали его два или четыре часа в неделю и велели говорить, он честно наигрывал саксофоновым баритоном джазовые импровизации на темы древней китайской истории, совершенно обоснованно отыскивая параллели с историей других народов, и в чем же состояла его эксцентричность?

Ингрид, между тем, приуныла, отсидев несколько первых лекций Айхенштока. Получить вожделенный диплом теперь представлялось не менее трудным, чем при помощи одних только женских прелестей перемахнуть через Великую Китайскую стену. Ингрид надела самые соблазнительные из своих одежд и отправилась на консультацию к Айхенштоку, чтобы задать роковой вопрос: будет ли экзамен устным или письменным. Одна привлекательная девица не стала ассоциироваться у Айхенштока со стоухой, безмозглой и бесформенной аудиторией. Он, я полагаю, с любопытством оглядел пришелицу и ответил, что не думал еще над технологией экзаменовки. Намек был сделан обеими сторонами и так же обеими сторонами был понят. Идиллия постлекционных тэт–а–тэтных экскурсов в китайскую историю превратилась бы в послеполуденное... послеэкзаменационное, пардон, марево, а после тихо истаяла бы сама собой, но суждено было разразиться грозе. Экзамен был устным, и Ингрид успешно сдала его. Но тут на факультете началось какое–то злобное брожение. И Ингрид, и Айхеншток исчезли с арены. Поговаривали, что в деканат поступил донос. Существовал ли донос на самом деле, кто мог его написать и что он содержал, никто не знал, но ни Ингрид, ни Айхеншток на факультете, кажется, больше не появлялись. От каких–то подруг Ингрид стало известно, что она с Айхенштоком в Америке, в роли законной жены. Общественное мнение опять разделилось. Зачем это ему, с его свободолюбием, с его интеллектом — безвкусная безмозглая девица с весьма сомнительной репутацией? Зачем это ей, юной красавице — не слишком преуспевающий эксцентричный даже не профессор, как оказалось, а так, неизвестно кто, когда у нее впереди еще несколько прекрасных вольных годков? Роковая страсть? Классическая мизансцена — профессор и его студентка — требовала коррекции на то, что разница в возрасте действующих лиц была вовсе не велика: профессор был молодым профессором, да, собственно, и не профессором еще, а студентка — не особенно молодой студенткой.

Уехав в Америку, Айхеншток тут же опубликовал роман, который он писал еще здесь, наблюдая, как Ингрид в полном любовном снаряжении штурмует китайскую стену. Роман имел успех. Передвижения Айхенштока было легко отследить по научным каналам, и я, признаться, время от времени это делал. Он сменил несколько разных мест, не только в Америке, нигде не задерживаясь дольше, чем на год. В каждом почти из таких мест он не только издавал новый роман, но, как сообщали подруги подруг, рожал нового ребенка, не без помощи Ингрид, конечно. Он издал три или четыре романа и завел четверых или пятерых детей — кажется, количество детей превзошло количество романов. Он стал бы богатым человеком, если бы не его бесчисленные дети и переезды. Впрочем, он, может быть, и так разбогател. Я плохо понимал, сколько может зарабатывать преуспевающий писатель. Теперь он здесь. Зачем он вернулся? Зачем он вернулся именно сюда? Как ему удалось вернуться? Выплыл на волне литературной славы? Но ученые–историки не терпят исторических романов. Почему он не оставил академических сфер, заделавшись беллетристом?

Перечисленные вопросы мучили меня не более и не менее, чем все другие мирские вопросы, то есть, этот род истины был мне в достаточной степени безразличен. Но я знал, что если получу когда–нибудь степень, то только у Айхенштока. Все другие потенциальные руководители глядели бы на меня так, как будто я только что сбежал из лепрозория. Я был неудачником и жертвой — таких не пропускают. Ситуация, на самом деле, еще печальнее. Мои беды окончательно вывели меня в разряд не таких. Не пускают не только неудачников, не пускают не таких, которые от того становятся окончательными неудачниками, замыкая круг скорбей. Айхеншток сам был не таким, смирим же гордыню.

Я холодно рассудил, что если Айхеншток согласится взять меня в докторантуру, я вполне успею к началу семестра. Докторантам платят какие–то деньги, у докторантов много свободного времени, если только они не слишком тупы и усердны одновременно. Только тупость или только усердие докторанта, по моим наблюдениям, не ограничивают его свободы.

По дороге в университет я заглянул в большой книжный магазин. У входа висел список «Тор 10», в котором исторический роман Айхенштока «Поцелуй Изиды», перевод с английского, значился на девятом месте, разрушая строй детективов. Я взял с полки пухленький томик в цветастой, блестящей, как пристало бестселлеру, обложке. Роман повествовал об авантюристе, объявившем себя эманацией божественного Осириса, для чего, в предвосхищение Писистратовой проделки, было разыграно действо с участием никому не известной красивой девицы чрезвычайно высокого роста — псевдопрототипа современных манекенщиц. Девица, которой досталась трудная, но почетная роль богини, явилась перед толпой молящихся в храме из дыма курений, воскликнула с иностранным акцентом: «Вот брат мой, вот муж мой», пригнувшись, чмокнула избранника в лживое чело и опять исчезла в дыму. На основании божественного знака, избранник — протеже группки жрецов — должен был свергнуть фараона и сам стать фараоном. Дворцовый переворот удался, но новый фараон не ко времени попытался избавиться от своих покровителей, отчего и погиб смертью Осириса, и вряд ли Изида–манекенщица была приглашена воскрешать его. Роман был довольно плоским, но радовал знатоков точностью исторических описаний, эстетов — переливами красок, блистанием драгоценностей и неплохим литературным стилем, эротоманов — обилием голых тел и любовных сцен, и всех скопом — бурно развивающимся сюжетом. Стефан останется доволен, заключил я, а, скорей всего, он уже получил первое острое удовольствие и теперь будет долго смаковать, пока Айхеншток не разразится очередным романом. «Главное, что он обходится без этих глупостей, без никому не нужной мистики, — говаривал Стефан по поводу предыдущих романов Айхенштока, — пророк становится пророком оттого, что объявляет себя пророком, а не оттого, что его будто бы преследуют какие–то сомнительные видения.»

Я и сам, признаться, с удовольствием прихватил бы цветастый томик домой и провел за ним приятный пряный вечерок, но у меня нет денег и нужно поставить его назад на магазинную полку. Ему хотелось поместить персонажей в Никуда, — выйдя из магазина, я продолжал видеть роман, почти физически ощущать бестселлерно–шероховатую поверхность бумаги, — и сделать их Никем, лишив имени и происхождения, может, даже лишив внешности и заставить их, под страхом быть вымаранными из рукописи, Ничего не делать, но это невозможно, как невозможно рисовать без красок, только палкой по земле, до первого дождя. Он убегает в Никуда, раскинув в стороны руки, чтобы не было соблазна нести что–нибудь в этих слабых, нерабочих руках, но застревает в трещинах мироздания и попадает негодным, по недосмотру не ослепленным рабом то на строительство ворот Иштар, то к кельтским жертвенникам, то блуждает где–то в потемках между семнадцатой и восемнадцатой династиями и видит, все видит.

Была половина второго пополудни, когда я пришел, наконец, на факультет. Там крутились не профессора и студенты, а строительные рабочие в заляпанных робах — шел ремонт. Секретариат был закрыт, секретарши, видимо, были в отпуске. Но хотя бы одна должна же остаться, рассудил я и пошел по коридорам, лавируя между складными лестницами и банками с краской.

— Вы кого–нибудь ищете? — раздался за спиной женский голос.

Ко мне обращалась очень полная молодая женщина в цветастых просторных одеждах, с аккуратно завитыми светлыми волосами, с тонкой папкой для бумаг в унизанных кольцами пухлых пальцах.

— Я ищу секретаря, — сказал я.

— Я новый секретарь, — бодро ответила незнакомка, — а секретариат временно переехал, я как раз иду вешать объявление. Пойдемте же, повесим его, а потом вы мне расскажете о вашем деле.

Мы вернулись к бывшему секретариату. Она достала из папки аккуратно отпечатанный лист бумаги и ловко прикрепила его к двери.

— Кажется, мы вместе учились, — произнесла она, оглядывая работу.

Только теперь я узнал ее. Ингрид, что этот деспот сделал с тобой! Впрочем, я понимал его. Он сделал ее такой, какой ему хотелось ее видеть, — плодородной, завершившейся, и это отвечало ее естеству. Он разглядел ее истинное лицо через слои масок — наигранную развязность, ультрасовременную безвкусицу, легкий развратец. И она до сих пор источает волны сладострастия. А ведь есть еще какие–то дети, которых она с кем–то оставила, и которые сейчас возятся, дерутся, вопят, а она стоит передо мной свободно и раскованно, не дергаясь, по крайней мере, внешне, от того, что с кем–нибудь из детей может приключиться нехорошее в ее отсутствие. Зачем он определил ее в секретари, им не хватает на жизнь, что ли?

— Ингрид, — сказал я, — как я рад, с приездом, хорошего начала, но ты... вы здесь секретарем, а образование?

— Ах, — ответила она, ведя меня в новый секретариат, — я была не из лучших студентов, а теперь забыла и ту малость, которой меня когда–то научили. И называй меня на «ты», неужели я так состарилась, что это невозможно?

— Я, собственно, ищу твоего мужа, — признался я, усевшись на стул перед ее новеньким письменным столом.

— Я это уже поняла, — усмехнулась она.

Одним прибавляет интеллекта безбрачие, другим — неудержимое супружество, отметил я для себя.

— Он здесь, в библиотеке, — сказала она, — я попытаюсь испросить для тебя аудиенцию.

Ингрид набрала номер, видимо, библиотеки и вкрадчивым голосом попросила пригласить к телефону профессора Айхенштока, если он еще там. Ожидая ответа, она поправила прическу и постукивала теперь наманикюренным ногтем по серой эмалированной поверхности дырокола.

— Прости мне протекционизм, — сказала она мужу, — тут тебя ищет мой старый знакомый, нельзя ли назначить ему рандеву? Спасибо.

— Сегодня в четыре часа пополудни, комната двести четырнадцать, — сказала она мне, повесив трубку.

Я поцеловал ей руку, манерно раскланялся и удалился.

Прослонявшись два часа, остававшиеся до встречи, по улицам, я подошел в назначенное время к назначенному месту. Дверь свежеотремонтированного кабинета была открыта. В ее проеме, над спинкой черного кожаного кресла виднелась склоненная к столу спина, на которой заламывался горизонтальными складками натянутый, оттого, что локти его владельца помещались на столе, светло–серый пиджак. Над пиджаком возвышалась соломенная копна волос. Я постучался в открытую дверь. Он повернулся на кресле.

— Да, — сказал он, глядя на часы, — шестнадцать ноль одна. Это вы хотели со мной беседовать?

Мало переменился, подумал я. Мало переменился, объездив полмира, написав стопку книг, родив кучу детей и каждую ночь, из года в год предаваясь с Ингрид безудержной любви, кроме тех ночей, разумеется, которые ей приходилось проводить в родильных приютах. Но надо было что–то говорить.

Я сказал, что когда–то учился у него. Он хмыкнул и уставился на меня с презрительным сомнением. Я сказал, что уже учился в докторантуре в другом университете, но по не зависящим от меня причинам ее не закончил. Он выудил из кармана швейцарский нож и принялся ковыряться в ногтях. Я подсунул ему свою дипломную работу и оттиски двух своих статей. Он лениво пролистал, посмотрел повнимательнее на список литературы и вернул мне назад. Тогда я сделал то, что было строго противопоказано, если бы я явился к любому другому профессору: я сказал ему, что пишу и показал рукопись.

Он с любопытством погрузил в нее нос.

— Хорошо, — с усмешкой сказал он, перелистнув несколько страниц, — традиционного ученого из вас не выйдет, — он кивнул на открытую дверь кабинета, мимо которой только что прошествовал профессор, читавший мне когда–то новейшую историю, — в том же смысле, в котором его не вышло из меня. Но, по крайней мере, мне не придется выправлять вам литературный стиль и нервно подчеркивать красным карандашом, который всегда норовит куда–нибудь запропаститься, грамматические ошибки. Что касается исторической концепции, я не склонен придавать большого значения факту ее наличия или отсутствия. Для вас не будет, полагаю, откровением недопустимая в этих стенах крамола, состоящая в том, что стиль рождает концепцию, а не концепция — стиль. И то, и другое я понимаю, разумеется, в довольно широком смысле. Итак, если вы уверены, что академическая степень облегчит вам существование или если вам просто нужно два–три года отсидеться, не защищаясь, хотя такой исход вряд ли будет способствовать моему авторитету, можете сообщить в секретариате, что я согласен взять вас в докторантуру. Да, не смущайтесь запросить с места вашего поражения бумаги, вам зачтут сданные там экзамены.

И ему, и Коре, быть может, единственным из моих знакомых, мнение которых обо мне было мне не безразлично, понадобилось всего по нескольку минут, чтобы оценить книгу, грустно заметил я. А великая упорядоченность? А изысканная симметрия, пронизывающая книгу? Ведь их нипочем не заметить при столь беглом просмотре. Но я с самого начала не рассчитывал близко сойтись с Айхенштоком: если между мной и миром стояла только моя тоненькая книжка, то между мной и Айхенштоком, как между мной и любым другим писателем, стояли также все его романы. Мы способны уважать друг друга через эту толщу бумаги, уважать и не мешать. Спасибо, профессор Айхеншток!

В холле я заприметил карьериста–однокурсника, усердно изучавшего какой–то никчемный плакат. Наверное, вот–вот защитится, подумал я.

— Послушай, одолжи–ка мне денег, — сказал я ему, — верну с хорошим процентом.

к оглавлению

Глава 22. Двойник

Я давно смутно ощущал, что высшим силам угодно повторять нас не только во времени, но и в пространстве, и мы — раздвоенные, растроенные, расщепленно–размазанные, странно идентичные осколки какой–то монструозной конструкции, несчастные двойники еще и от этого чувствуем свое несовершенство. Феномен глубже приевшегося даже Лизе понятия родства душ. Всякая чего–нибудь стоящая психе, инкарнируясь, занимает сразу несколько оболочек, отлитых, для экономии всемирной энергии или из еще каких–то недоступных моему пониманию соображений целесообразности по одной форме и окончательно обтесанных только внешними обстоятельствами.

Подозрения приняли гротескную окраску, когда Кора как–то, курьеза ради, привела ко мне... меня. Накануне вечером она позвонила и сообщила, что у нее есть для меня сюрприз, да, двуногий, и если я свободен завтра вечером и ничего не имею против, она придет ко мне с сюрпризом этим вместе и еще парой персон, призванных разбавить концентрацию предполагаемой компании. От меня ничего не требуется, она сама принесет что–нибудь к ужину и приведет дамочку, которая займется кухней.

Я был не против, и Кора предстала передо мной на следующий вечер с тройкой приведенных ею гостей.

— Бригитта, Гюнтер, Леонид, — представила Кора гостей.

— Гитти, — манерно выдавила маленькая вертлявая брюнеточка с модной стрижечкой, кокетливо протягивая мне лапку, а не руку, ибо «Гитти» означало «Китти».

— Гюнтер, — пробормотал тихий Гюнтер.

Они были молодыми супругами, и оба считали себя, без сомнения, суперинтеллектуалами. Вечер, проведенный в моем обществе, должен был занять честное пятое или шестое место в десятке главных событий их духовной жизни.

— Леонид Чижевский, — представился гость, стоявший позади остальных. Математик–прикладник, имеет степень. Работает в русской глубинке, у нас по научному приглашению. Красивое греческое имя очень подходило к внешности, которую я рискнул бы назвать привлекательной, если бы ее черты не повторяли до невероятия... мои собственные.

— Это первый наш поэт, — представляла меня невозмутимая Кора.

Гость держался бездарно–скованно и его пришлось изрядно взбодрить крепким спиритуозом, чтобы развязать ему язык.

— Я тоже был когда–то поэтом, — произнес гость на своем скверном с неприятным, квадратным каким–то акцентом, английском. Несмотря на скудное знание языка, он отпечатывал каждое слово, аккуратно расставлял паузы и старался говорить с апломбом, — я был поэтом до двадцати двух лет, а потом занялся более серьезными вещами.

Двадцать два года — роковой возраст для поэтов, — печально отметил я, — одни в этом возрасте начинаются, другие завершаются. В то время, как я сидел с Корой на острове и мучился своим перерождением, наш гость тоже мучился, писать ли ему еще, или оставить детские эти забавы.

Он родился в провинции, уехал учиться в Москву. Учиться математике, поскольку противно было связываться с идеологией, ему хотелось жить в Москве, и он приложил все усилия к тому, чтобы поступить в аспирантуру. Он преуспел в этом, но не смог больше писать стихов. Когда он получил степень, Москва утратила в его глазах привлекательность, он без сожаления вернулся к себе за Урал, женился на дочери местного профессора и сам вскоре устроился доцентом. Они вовсе неплохо жили при коммунизме: квартира, дача, машина... Конечно, были некоторые ограничения свободы. На Дорогу Судьбы, понятно, не выпускали, но надо ли это, ненужная это блажь, вроде наркотиков. Да, у него есть фотографии жены, детей и матери тоже. Я старался выглядеть безразличным, но не избежал сердечных перебоев, когда рассматривал эти изображения. Нет, его мать непохожа на мою, но жива и здравствует, так же как и отец. Жена круглолицая, очень некрасивая, с глупым взглядом. Мальчик лет восьми, нелепо постриженный, и девочка лет трех с дурацкими огромными бантами, похожи на мать. Дешевка, злился я.

Гюнтер глубокомысленно сидел на диване и слушал, строя вежливо–разочарованную мину от того, что ему была неинтересна тема разговора. Он должен был лишний раз утвердиться сегодня в мнении, что писатели, выплескивая восторги на бумагу, в быту являются людьми скучными, приземленными, нередко глуповатыми. Бригитта, явившаяся с твердым намерением быть душой общества, отважилась скорчить презрительную мину в сторону Коры, которая ее в это общество и привела. Мина эта означала что–то вроде того, что она, Бригитта, такая изящная светская кошечка, ростом с девочку, такая легенькая, Гюнтер готов всегда носить ее на руках, а вот Кора на голову выше, и слишком громоздка, и Гюнтер не стал бы носить ее на руках, поэтому-то она так и не обзавелась собственным Гюнтером, и до сих пор в девушках, фу! Одного взгляда Коры — взгляда царицы на простолюдинку–недоростка — было достаточно, чтобы поставить зарвавшуюся Бригитту на место, а место ей было на кухне. Навестив ее там через четверть часа, я обнаружил, что она безжалостно и криво кромсает прекрасные свежие стейки, розовый, с тонкой прозрачной кожицей картофель, нежную молодую морковь, круглые отборные помидоры, экстравагантно оранжевые перцы, а заодно и салат–латук, который она приняла за капусту, и превращает весь этот милый голландский натюрморт во что–то, не имеющее ни вкуса, ни цвета, ни формы, но зато предательски источающее горелый дух, что заставляло усомниться в кулинарных, а заодно и всех прочих способностях светской кошечки.

— Что это будет? — ужаснулся я.

— Рагу, — пролепетала прелестница.

Я не отказал ей в праве выставить ее произведение на стол — для смельчаков, а сам заказал пиццу.

Самое забавное и странное заключалось в том, что Леонид, судя по всему, не обратил никакого внимания на наше с ним сходство, так же, как Бригитта с Гюнтером. Они цепляются за аксессуары, за обрамление, понял я, одежду, прическу, выражение лица. Из пяти человек, проведших совместно вечер, только двое — я и Кора — поняли его скрытый смысл.

Кора взялась отвезти Леонида к университетской гостинице. «Я скоро вернусь», — шепнула она уходя. Она поняла, вероятно, что человека, которому указали только что на его несамодостаточность, на его принадлежность к малосимпатичному целому, нельзя оставлять одного. Бригитта и Гюнтер тоже ушли, им было в другую сторону. Итак один — за Уралом, — сказал я себе, когда за ними закрылась дверь, — где мне искать остальных? Сидит посреди Африки (нужно ли обьяснять, что двойники могут отыскаться в любом народе, в любой расе?) какой–нибудь ни к охоте, ни даже к выделыванию копий непригодный бушмен и тянет заунывную печальную песню о тщете бушменской жизни, и ничего у него и с этим не ладится, потому что сейчас мое время и моя очередь петь песни. Но этот, только что вышедший отсюда, был первым в очереди. Если бы он не отложил перо десять с лишним лет назад, в России появился бы очень, вероятно, хороший поэт, мученик, конечно, как все поэты. А что было бы со мной? — ничего, наверняка, — ничего. Этому–то человеку — продажному, завравшемуся, не отделяющему себя от системы, инспирировавшей его падение, я обязан, ну, скажем нескромно, своей избранностью.

Если тебе диктуют — пиши, продолжал я не слишком веселые размышления, пытаясь отмыть уничтоженную Бригиттой кастрюлю, это было невозможно, и я забросил кастрюлю в мусорный мешок, — пиши и не думай о том, какую практическую пользу принесут тебе твои писания. Однако, он вовсе не грешен, пришла мне в голову новая мысль. Он сошел с пути в самом начале, ибо юношеское рифмоплетство — еще не поэзия. Если бы он решил свернуть, пройдя большую часть пути, — вот это бы не простилось. Может быть, все это бредни и не более, чем политика, успокаивал я себя. Но зачем тогда Кора привела его?

— Он пытался ко мне приставать, — рассказывала она, вернувшись, — ему и в голову не могло придти, что я отвожу его лишь из обязанности хозяина перед гостем. Он решил, что я увлечена им, и весь вечер был затеян только затем, что я набивала себе цену, демонстрируя шикарные знакомства. Я еле от него отделалась. Будь он чуть менее пьян, пришлось бы прибегнуть к помощи полиции. Почему я не усадила его в такси? Я промахнулась и с этим, — кивнула она на торчащую из мешка кастрюлю, — будь милостив, прости мне эту Бригитту, кто же знал, что она окажется неспособной даже к кулинарии.

И мне довелось наблюдать самое экзотичное из всех зрелищ, виденных мною во всех пяти частях света, исключая Антарктиду, в которой я никогда не был: Кора осторожно извлекла злополучную посудину и, засучив рукава, принялась усердно драить ее.

— Они не стоят того, чтобы ты нес из–за них материальные убытки, — прокомментировала она свои действия.

— Признаться, мы примитивнее, чем они, — задумчиво произнесла Кора, управившись с кастрюлей и став от этого умиротвореннее, — они лучше умеют идеализировать, не правда ли? Тебе вот не понравилась его жена на фотографии, я видела, что не понравилась. А теперь вообрази, что она хорошо воспитана, одета и причесана. Она могла бы выглядеть сносно, не так ли? Но она такая, как есть, и мы с тобой знаем, что уже ничего не переменишь. А он в ней любит, быть может, ее идеальный образ, к которому она никогда не приблизится, а не то, что она дочь профессора. Так и он. Исправь ему прическу, осанку, приведи зубы в порядок, убери пошлость и хищность с лица (это, впрочем, сложнее), сам знаешь, что получится. Но мы с тобой не желаем заниматься этой идеализацией, и он неприятен нам. Так и получается, что мы материальнее и примитивнее их.

— Во–первых, — приготовился я возражать, боясь, впрочем, переусердствовать, — во–первых, ты забыла, как он приставал к тебе, и теперь готова приписать ему возвышенную любовь к его собственной жене.

— К жене он испытывает возвышенную страсть, а я — грубая тварь, противоречия нет, — ухмыльнулась Кора.

— Во–вторых, — продолжал я, демонстративно не слушая ее, — так ты дойдешь до того, чтобы обьявить возвышенной любовь дикаря к его дикарке. Дикарь, мол, воспылал страстью к своей избраннице потому, что она была бы еще прекраснее, если бы ее, как следует, отмочить в ванне, а не потому, что она дочь вождя. Его, видишь ли, не волнует идеальный образ его возлюбленной — я имею в виду и дикаря, и давешнего гостя — его избранница хороша для него такая, какая она есть. А от склонности к идеализации нормальные люди остаются безбрачными, а не женятся на недоделанных уродинах.

— Ты уверен, что в диких странах нет антицелибатного законодательства? — миролюбиво вздохнула Кора, — вспомни Грецию.

Она осталась у меня в ту смутную ночь. Она дополнила меня до какого–то нового целого взамен другого, из которого сама же меня и исторгла не без помощи давешнего гостя. Я страстно любил ее в ту ночь, и мне не хотелось думать ни о чем, тем паче, о химере — будущем. Ни меня, ни Коры больше не было. Я любил ее, и она любила меня, мою бестелесность, не мою первозданность, а мою отесанность. Зачем иначе ей было отвергать притязания типа, похожего на меня как брат–близнец? Свернувшаяся клубком вечность пульсировала не вне меня, не внутри, а где–то рядом, в концентрированном густом пространстве, в котором я сам растворился без следа.

— Кора, хочешь ли ты быть со мной вечность, вечность? — только и мог пробормотать я сквозь надвигающееся забытье.

— Вечность уже миновала, — кажется, ответила она.

к оглавлению

Глава 23. Перо ангела

Почему на этих людях зиждется моя вселенная? Что мне до них теперь? Опростившийся Стефан, опростившийся Ганс, опростившаяся Лиза, и ускользающая, квазиирреальная, в нирване движения пребывающая Кора, у нее, впрочем, всегда был особый статус... Что отличает их от остальных смертных и что отличает меня от них? И почему я все еще склонен считать себя поэтом, о Господи?

Они обычные люди, люди толпы, но сами они различают сотни оттенков обычности, которые для меня давно слились в один ровный скучный тон. Я почти перестал узнавать их в лицо, замечать их. Тень и имя — вот что для меня сейчас человек. Юношей я попал на фильм великого режиссера и был безмерно разочарован: на экране перемещались живые, обычные актеры, которых я знал по другим фильмам других режиссеров. Если он великий режиссер, — не понимал я, — зачем ему актеры, зачем ему лица? Наслаивай друг на друга разноцветные пятна, которым вовсе не обязательно придавать конфигурацию человеческого тела, и заставляй их перемещаться, играть, сливаться и разъединяться, рождаться и умирать. Наложи на это вдохновенную музыку, и ты получишь великий фильм. Потом я понял, что рассуждая подобным образом, я поддаюсь болезни своего отца. Чтобы изобразить цветное пятно, пусть довольно нежного оттенка, и правда, довольно малярной кисти. Но я уже стремился к универсальности более высокого порядка. Только живописи — цветовых пятен или только музыки — увлекающего движения мне было уже мало, мне хотелось, как минимум, того и другого одновременно. Этим кончился для меня период априорного варварства.

Что же, друзья мои? Что же теперь? Не с вами ли вместе мечтали мы об универсальности? Не теми ли самыми словами говорили о ней? Более того, мы всегда и обо всем говорили теми же словами. И слишком часто вы казались мне лучше и умнее меня, и я многому от вас научился. Но теперь мне нечему больше учиться у вас, и я не могу уже иной раз удержаться от соблазна обвинить вас в убожестве. Что оторвало меня от вас и что будет вечно к вам притягивать? Мало ли людей, напоминающих вас лицом или манерами, встречаю я на дорогах мира, не медлю с выводом: «Глупцы!» и даже не останавливаюсь поговорить с ними. И с вами я не стал бы теперь знакомиться и разговаривать, если бы, случайным или необходимым образом, не был знаком уже давно.

Скорее всего, я обычный эгоист, я всегда любил только себя и никого, кроме себя, во всех своих возрастах и во всех своих ипостасях. И вас я люблю лишь потому, что в вас осталась навсегда заключенной частица меня прежнего, уже в немалой степени мне нынешнему чужого. Не могу же я относиться без нежности к себе, хотя бы и прежнему? К кому же мне тогда относиться с нежностью?

А вы? Мы были одинаковы, и никто из нас не был лучше другого. Как благодарен я вам за то, что вам хватило мужества выделить меня из своего круга, выделить без отчужденья. Вы — свои, мы все — свои. Пожалуй, я опять обольщаюсь. Вы, быть может, только чуть менее чужие, чем все прочие. Если у меня есть какие–нибудь враги, то вас я буду считать друзьями. Если вы — друзья, то остальные — и правда, враги.

А прежде была мама, для которой я был слишком сыном своего отца, чтобы она могла углядеть во мне сверхобычные способности. «Ты способный мальчик, — внушала она мне, — но не талантливый и уж никак не гениальный. Надо устроиться так, чтобы не считать каждый грош и вести спокойную жизнь.»

Потом появился Стефан, превосходивший меня во всем. «Зачем тебе это? — говорил он мне, когда я, глядя на Ганса, соорудил первый неловкий стишок, — ты не поэт, не мудрец, тебе нечего сказать миру, становись нормальным академическим ученым, а о стихоплетстве лучше забудь.» Ганс раньше, чем я, почувствовал себя поэтом, отдаваясь, впрочем, своему чувству не больше двух–трех часов в неделю и только по выходным. «Это забава, — недоумевал он, — как можно полностью посвящать себя сочинительству? А если не получится сделать карьеру?»

Я не сразу привык к своему сначала вынужденному, а потом свободно избранному одиночеству, не сразу перестал замечать злобные выпады, как не сразу научился не пользоваться услугами общедоступных специалистов: терапевтов, психологов, поводов для обращения к которым всегда хватало, несмотря на природный иммунитет к агрессиям. Я далеко не сразу понял, почему общедоступные консультанты ничем не могут мне помочь.

— А чего же ты хочешь? — говаривал Стефан, принявший, хотя и не без сопротивления, мою избранность, — все, чего можно коснуться, без усилий протянув руку, — для средних, для простых. Твоя доля — взобраться, преодолевая неимоверные трудности на какую–нибудь вершину, которая, кстати, невидима для большинства живущих, и поглядеть, не валяется ли там что–то, что сгодится тебе в качестве временной замены главного. Перо ангела, например.

— Пером ангела можно писать? — кощунствовал я.

— Да, недостойный, но макать его нужно в собственную кровь. Нет–нет, тебе не придется искусственно взрезать свой трусливый палец. Взбираясь на гору, ты и так обзаведешься немалым количеством превосходно кровоточащих ран. Пока раны не затянутся, ты сможешь писать. Перья ангелов недолговечны.

Меня немало покоробила физиологичность подхода, о чем я поспешил сообщить Стефану. Что за пошлость? Почему кровью? Это только ненужно привяжет к собственной телесности, о которой как раз желательно забыть, занявшись писанием. Я предпочел бы макать перо в росу, собирающуюся в нежной глубине полузакрытых фиалковых чашечек в задумчивые и остро–свежие предрассветные часы. Но главное Стефан понял: дух и стиль немало зависят от формы пера и от состава и цвета чернил.

— Ах так, — протянул Стефан, — мы брезгуем телесностью? Ну что же, в таком случае не бойся прослыть чистым эстетом. Литература — не земледелие, можно попытаться обойтись и без навоза.

Я хотел бы быть чистым эстетом, но у меня умерла мать. Я хотел бы быть чистым эстетом, но отец мой тоже умер. Я хотел бы быть чистым эстетом, но все радости мира обошли меня, кроме одной, главной — возможности раз в несколько лет на мгновение стать чистым эстетом.

Чистая эстетика — род духовной свободы. Раз в несколько лет с поэта, (а, может, и с любого смертного, но простые смертные не склонны замечать этого) снимают путы и говорят: делай, что хочешь, мир твой, и ты свободен. Но с путами опадают и другие оболочки, и по миру, для которого ты вовсе не невидим, приходится идти нагим.

Чистый эстет — голый эстет. В век, который мало напоминает золотой, и в котором не принято разгуливать нагишом, ему трудно не вспомнить об одеждах. Стоит это сделать, и вот — он уже стыдливо прикрывает наготу тонкими пальцами, и вожделенная свобода покидает его до того момента, когда он готов разоблачиться опять и показать миру все свои пороки за одно–единственное вдыхание аромата дивного цветка, память о котором пройдет через все последующие годы тягот и через все его стихи.

Досточтимый поэт, в земной жизни нет ничего лучше этого. Закрывающий глаза в ночной тиши, жаждущий нескончаемых снов, заболевший болезнью невозможности, поэт, будь эстетом!

Если ты услышишь, что к тебе подползает змея, не открывай глаза и не шевелись — ты все равно связан и не сможешь убежать. Если подойдет к тебе собака и начнет облаивать тебя, не сторонись, быть может, она хочет перегрызть твои путы.

Ах, Стефан, перья ангелов падают с небес, за ними не нужно никуда лазить! Горы? Какие, право, горы…

к оглавлению

Глава 24. Начало определяет конец?

Когда я звонил маме, она обычно спрашивала, где я нахожусь, поэтому я предпочитал разговаривать с ней во время поездок, а не с острова. Мне было неловко от того, что я практически сижу на месте, в то время, как намеревался объехать Грецию. Но мама, конечно, быстро вычислила мое логово.

— Что тебе на этом острове, что удерживает тебя возле него? Любовь?

И я не знал, что отвечать. Даже если быть абсолютно правдивым, любовь ли это? Я боялся маминой ревности и долго не признавался. Однако, я боялся и маминых ненужных тревог, она могла заподозрить нехорошее. Любой мой сверстник презрительно обозвал бы меня маменькиным сыночком за эти терзания. Однако, по признаку отношения к родителям человечество делится на две неравные части: часть презирающую и часть нежно почитающую, или даже боготворящую (это, впрочем, уже излишество). Я отказываю потенциальному обидчику, принадлежащему, безусловно, к первой части, в минимальном праве осуждать меня.

Мне пришлось признаться, что на острове имеется некая юная островитянка. Сказав это, я испугался, что мама вообразит какое–нибудь l’enfant terrible de la nature вроде Саскии или девственную гречаночку, которая бросится со скалы, когда поймет, что я не вернусь к ней больше, и тут же добавил, что островитянка лишь недавно стала островитянкой, я знаю ее давно и счастливым образом встретил в аэропорту, она летела тем же рейсом и с той же целью, что и я.

Почему я не рассказал, как все было на самом деле? Почему я не смог обойтись без вранья, хотя бы и мелкого? Случайно ли, что именно после этого разговора горе набросилось на меня? Оно охотилось за мной двое суток, ибо я звонил не каждый день.

— Публий умер, — сказала мама.

Слезы раскаяния подступили к векам. Зачем я здесь с Корой, а не с мамой, если я все равно сижу на месте? Я не исключал, что Публий не перенес долгой разлуки. Повторяю, я никогда не уезжал надолго. Почему я не взял с собой хотя бы Публия? Но почему мама так жестоко обходится со мной? Если бы она уехала, а я оставался с Публием, разве я стал бы расстраивать ее до возвращения? Но кому же ей жаловаться, как не мне...

— Это было так неожиданно, — мама говорила ледяным голосом, я никогда не замечал, чтобы она плакала, — он не отходил от меня целые сутки и все время смотрел в глаза, в его глазах была смертельная тоска, а я не поняла этого. Возможно, ему было больно, но он не жаловался, не плакал. Он сидел так со мной, лежал возле моей постели, когда я спала. Проснувшись, я опять заметила его взгляд. Наконец, он отошел к двери и тихонько заскулил. Я решила, что ему хочется в сад, и открыла дверь. Он вышел в сад, толкнул калитку, которую я забыла запереть на ночь, и быстро побежал через деревню. Я наскоро оделась и устремилась за ним. Он лежал у входа в парк, мертвый.

— Мама, он был стар. Мы должны были пережить его.

— Ему было двенадцать лет. Обычно домашние псы живут дольше.

— Мне приехать, мама? Это ужасно, но его нужно похоронить.

— Нет–нет, его забрали. Я долго стояла над ним, совершенно парализованная, страшное чувство вины овладело вдруг мной. Что–то не так получилось и с ним тоже, — в конце последней фразы мамин голос заметно дрогнул, но она тут же исправилась, не в ее привычках было признавать свои ошибки, — я стояла, а по деревне мигом разнесся слух и сбежался народ. Мальчик Вайнмайстеров, держась на безопасном расстоянии, сообщил, что сейчас приедут из санитарной комиссии, которую оповестил его отец. «Чего это ваш пес околел, — сказал мне юный Вайнмайстер, — вдруг, зараза какая». Мать послала его предупредить меня, отец не снизошел бы до этого. Приехали и забрали Публия, сказали, что по закону я не имею права похоронить его сама, пусть даже в пустынном месте или в собственном саду, счет пришлют на дом.

Я еще долго говорил с мамой, а сам решил, что при первой возможности подарю ей щенка. Тень Публия, дорогая лохматая тень, поймет и простит меня. Мама очень просила не спешить с возвращением и спокойно продолжать изыскания. Ни тени насмешки не было в ее словах, она как будто забыла о моем признании.

Я вернулся к Коре, она была рядом. Я звонил из рыбного ресторанчика, куда мы зашли в финале однодневной прогулки. В то время как я разговаривал по телефону, Кора сидела за столиком, поглядывая то на меня, то на официанта, расставлявшего перед ней посуду, и море плескалось за ее профилем. Она вряд ли слышала меня: шум моря, звон тарелок и стаканов, хохот туристов за соседним столиком и несколько метров расстояния, отделявшего ее от меня, должны были развеять звуки моего голоса. Но, видимо, я вернулся к столику с таким лицом, что Кора, навязавшая мне воздержание от обсуждения семейных тем, теперь явно колебалась, не изменить ли своим принципам.

— У тебя неприятности? — наконец выдавила она.

— Да, — мрачно ответил я, — возможно, мне придется скоро вернуться домой.

Я замолчал, молчала и Кора, сама же угодив в свои сети. Я ничего не рассказывал, она не решалась расспрашивать. Мой рассказ (как знать?) мог и ее вызвать на откровенность, но я помалкивал, она тоже. И в сущности, что за непереносимое горе случилось? Умер старый пес. Некоторые мои знакомые рассказывали о десятках животных, прошедших через их руки: взяли, отдали, передали, издох, попал под машину, усыпили, и рассказы эти у самих многократных хозяев не вызывали ни малейших эмоций. Точнее, эмоции были, но особого рода: «Что за прелесть был тот пестрый щенок, который попал под машину пять лет назад», — или: «Ах, мой сиамский кот, которого пришлось усыпить, поскольку его искусали соседские собаки, был гораздо лучше вашего, беспородного». Бесстрастная, она может рассмеяться над моей сентиментальностью, — не этого ли я боялся? Мы молча ковырялись в остывающих моллюсках. Наконец, я спросил:

— Веришь ли ты, что не этот остров — центр вселенной?

— У вселенной — много центров, этот остров, безусловно, — один из них, но другие тоже не будут давать нам покоя. Если мы не разберемся в чем–то важном, нам суждено болтаться между ними, то есть в пустоте, — грустно заговорила Кора, чертя что–то вилкой по салатному листу и не глядя на меня.

— Я думал, что пустота — это хорошо, — объяснял я, уставившись на нее в упор и тем самым заставив ее поднять глаза, — быть может, я собирался найти пустоту на этом острове, поскольку центр — вместилище пустоты. Центр, видишь ли, — не точка, а что–то вроде шарика, наполненного пустотой. А, может быть, наоборот, я бежал пустоты, но я сам, помимо воли, продуцирую пустоту вокруг себя.

— Ты стоишь на пороге собственной философской системы. Бедные философы, они совершат массовое харакири от твоего эстетства, — вздохнула Кора, — давай сдвинемся в другие сферы и проведем параллель: пустота — простота. Ты веришь в простоту?

— Я верю, но я ее боюсь, хотя мне, молодому и сильному, позволено бояться только собственного страха. Простота предполагает заполнение пространства, пустоты, чистоты какими–то случайными, глупыми вещами, то есть, по сути, загрязнение пространства. И ты, обращая мое внимание на этот мусор, сама же навязываешь мне следующий вопрос. У тебя есть обратный билет?

— Есть, — ответила Кора, взглянув на меня с ужасом, — хотя я не уверена, что он — не фикция.

— Все — фикция. С датой?

— С датой.

— Какова же дата?

Тут настала моя очередь если не ужасаться, то удивляться: после некоторых колебаний Кора назвала дату, совпадающую с датой моего собственного предполагаемого отъезда, назначенного в эпоху давно минувшую, когда я знал, что нужно возвращаться домой, в университет, к прежним занятиям, писать дипломную работу, защищать ее, устраиваться в докторантуру — как иначе? Я давно потерял счет времени, только телефонные провода еще хранили связь с покинутым миром. Ах, мама! Зачем ты отправила меня из дому, зачем я не понял тебя. Но разве я не понял? Я превосходно понял, и сразу сказал на всякий случай, что хочу отправиться с Гансом — неотесанным Гансом, которого я никогда не рискнул бы представить маме, да который и сам не поехал бы гостить ко мне, ему нужно было работать, все время работать. Итак, я хотел отправиться с Гансом через всю Италию, почти пешком, что обошлось бы, между прочим, гораздо дешевле. И я имел неосторожность сказать маме, что Ганс отказался от вылазки, тогда мама попросила меня не странствовать пешком в одиночку и воспользоваться, в ущерб Италии, самолетом, а я не понял, сделал вид, что не понял.

Но в чем виновата Кора? В том, что ей не удалось совершенно оторвать меня от прежнего мира — мира, в котором так неуютно было моей маме? Я боялся задуматься над тем, хочу ли я забыть о существовании этого навязанного мне мира, я не имел права задаваться подобными вопросами. И Кора, ничего о себе не рассказывавшая, поощряла меня сохранять связь с моим прежним миром, в противовес ее собственному, который она скорее защищала от грубого вторжения, чем отрицала, пытаясь забыть, не вспоминая. Она все прекрасно помнит и знает, и хранит, и наслаждается — было моим выводом. Будь я порасторопнее, чего доброго, угодил бы в принцы–консорты. А может быть, напротив, она уже помолвлена с каким–нибудь обладателем толстого кошелька или герба с рыцарским шлемом, перьями и копьем, а со мной решила развлечься напоследок, прежде чем увязнет в богатой честной скуке. Я терялся в догадках. Кора сидела, насупившись. Тело бедного Публия терзали способами, которые я боялся даже вообразить, мама осталась совсем одна, я не написал ничего, кроме десятка несвязных рифмованных отрывков, я не узнал ничего нового. Ах, все гораздо хуже, я забыл и то, что знал когда–то. Голова очистилась не от скорбей мира, а от его знания, и не было рядом Ганса, чтобы сосредоточенно напоминать: 480 тире 406, 218 тире 201, от чего все сразу встало бы на свои места, обогатясь новым содержанием. Пора? Отложим до завтра.

Морские чудовища оказались невкусными, пожилой официант — омерзительно падким до чаевых. Я заплатил за нас обоих. Кора попыталась возмутиться.

— Позволь мне хотя бы раз! — почти крикнул я, она смирилась и убрала кошелек в сумку.

Официант уставился на нас удивленно, и, на всякий случай, припрятал чаевые получше.

По пути во флигель я, с интуицией опытного любовника, старался снова выглядеть веселым, но Кора не отвечала на мои шуточки, и мы провели ночь в одной постели только потому, что во флигеле не было другой.

Наутро я опять отправился звонить маме. Она уверяла в том, что у нее все замечательно, я не должен беспокоиться, она ждет меня через две недели. Мамин голос звучал бодро. До отъезда, вернее до даты, значащейся на обратном билете, действительно оставалось около двух недель — ночь, проведенная подле Коры, не желающей повернуться ко мне и отстраняющейся от моих робких прикосновений, восстановила календарь в моем мозгу. Мама считает дни, ужаснулся я и решил переместиться, на всякий случай, поближе к Афинам. Мне пришлось задуматься о том, о чем я избегал задумываться все полтора месяца островной жизни. О будущем.

Стефан уже год как выпорхнул из родимого гнездышка, поскольку ему удалось убедить матушку, в планы которой вовсе не входило отпускать его из дому, что это необходимо для научной карьеры. Поступив в докторантуру в маленьком университетском городке, он приглашал нас с Гансом последовать его примеру, называя даже фамилии профессоров, к которым можно обратиться. Я чувствовал, что и там Стефана, вырвавшегося из–под опеки матушки, настигла его обычная беда: имея массу знакомых, он ни с кем не мог сойтись близко, и мы с Гансом до сих пор оставались его единственными, кажется, настоящими друзьями. Ганс уже почти поддался на уговоры, а меня останавливали как инстиктивная настороженность по отношению к маленькому, пусть и славному университетскому городу, так и отдаленность этого города. Что же, возвращаться домой, в тот самый университет, от которого мама меня отговорила пять лет тому назад? Я привык быть рядом с домом, но я отвык жить в одном доме с мамой. Потерпит ли она, если я стану водить девиц? Или мне начинать таскаться по кустам и подворотням? Потерпит ли она, если я буду возвращаться домой заполночь, навеселе, или если я начну пьянствовать дома с какими–нибудь дружками? Я вообразил себе пьяного в стельку Ганса и, на мгновение, повеселел. Но все же, что мне теперь делать? У меня даже появилась мысль позвонить той самой подруге, от которой я сбежал в Грецию и предложить ей руку и сердце, под единственным условием, что мы безотлагательно приступим к производству детей, которых я, одного за другим, буду вместо себя самого сдавать маме на воспитание, чтобы ей было чем заняться, чтобы она продолжала чувствовать себя необходимой мне. Но мама неизбежно стала бы презирать подобную — ах, любую — невестку и меня вместе с ней, и тех детей, которых бы мы старательно, по всем канонам пособий для молодых супругов, зачинали, вынашивали под строгим медицинским контролем и рожали в положенные сроки.

Я брел залитой солнцем живописной улочкой от почты, возле которой помещался международный телефон, к себе во флигель, чтобы взять полотенце и отправиться на пляж. Я вошел в сад. Несколько кружевных безделиц, должно быть, недавно выстиранных туалетным мылом, под холодным, единственным нашим краном, которого нам всегда вполне хватало, несколько влажных этих бессмыслиц белели на веревке, которую я по кориной просьбе натянул между деревом и забором.

Кора? Я о ней забыл. Как мог я о ней забыть? Как мог я о ней помнить? Моя душа, казалось, уже отлетела с острова, теперь оставалось отправить вослед и тело. Коры во флигеле не оказалось. Я взял полотенце и побрел на пляж. Море, ставшее моей привычкой, неосознанной потребностью, синело так спокойно, так преданно, что, наткнувшись на голую Саскию с ее голой компанией, я пропел им, оторопевшим, восторженный гимн их телесной мудрости, толкающей их к солнцу, к теплому, яркому, вечно молодому морю от их стылых, укоризненных, седых морей. Они могут жить здесь долго–долго и ни о чем не думать, им не надо прыгать вокруг вазочек, в которых хранилось прогорклое масло в домах среднего достатка. Им не надо сочинять никому не нужные трактаты, им не надо уезжать сейчас с острова...

— Ничего не выйдет, — прозвучало отрезвляюще–спокойно, — немало умников за печальную историю человечества пытались избавиться от излишков мозгов. Увы, только вместе с головой.

Я развел руками и пристыженно расстелил полотенце рядом с персоной, произнесшей суровую тираду. Персона же встала и отправилась купаться. Я хотел последовать за ней, но сдержался. О чем мне говорить с ней? Хочу ли я остаться с ней? Хочет ли она остаться со мной? Остров уходит из–под ног, сможем ли мы удержаться рядом друг с другом? Если я начну тянуть с дипломной работой, меня, положим, продержат на факультете еще с полгода, а там, Стефан прав, нужно уходить. Может быть, она согласится перейти вслед за мной в другой университет так же легко, как легко согласилась поехать в Грецию? Она выходила из моря, гладкая и мокрая, в серьезном своем купальном костюме, искушенное дитя цивилизации, ничего от Афродиты. Я отдавал себе отчет в том, что мои предыдущие подруги и в подметки ей не годятся, но что же в том? Я сам взрослею, совершенствуюсь и, несмотря на все терзания, стою на пороге великолепной, насыщенной жизни, изобилующей прекрасными дамами, в частности.

— Послушай, — сказал я Коре, когда она, не говоря ни слова, растянулась на подстилке, — через две недели нам улетать из Афин, придется, ничего не поделаешь, — продолжал я уже серьезно, — а мы еще не видели толком ни Пелопоннеса, ни Аттики. Не лучше ли уехать сейчас и попытаться наверстать упущенное?

— Я не хочу уезжать, — вполне дружелюбно отвечала Кора, — мне хорошо здесь, может быть, переделаем билеты и останемся еще?

— Я не могу, мне нужно уезжать.

— Что же, уезжай, — бесстрастно выговорила она и отвернулась от меня.

Я искупался без удовольствия, море уже не казалось мне ласковой купелью, оно выталкивало меня. Ты стал большим и сухопутным, — шептало оно мне, — я не твое уже, тебе пора. Я вернулся к Коре, она не пошевелилась. Я подобрал полотенце, оделся и побрел ко флигелю. Что случилось? Я в самом деле не понимал, что случилось, поссорились мы или нет. Кажется, она сердится на меня, но вряд ли больше, чем после истории с тканями. Кажется, и я немного сердит на нее, а это значит, что, останься я на острове, мы, скорее всего, помирились бы. Но много ли от этого толку? Как я могу предугадать, что ей не понравится опять, и захочет ли она знать меня, когда мы возобновим городскую жизнь?

Я вылил на себя пару ведер пресной воды, набранной из крана, — более цивилизованного способа принять душ во флигеле не существовало — переоделся в чистую одежду и принялся проверять деньги и документы. Билеты и паспорт, поселившись на острове, я засунул в один из карманов рюкзака, там они и покоились. Но где деньги? Я обследовал все карманы: в тех штанах, которые я надел сейчас, в шортах, в которых ходил на пляж и, дважды, в штанах, которые носил вчера, во время злополучной вылазки. Я пошарил на полу, под кроватью, проверил карманы рубашек и рюкзака. Бумажника нигде не было.

Я оказался непослушным мальчиком и хранил кредитную карточку в бумажнике, а не растыкал свое состояние по нескольким разным местам, как было велено. Я обшарил карманы еще раз, стал припоминать. Вчера мы были в этом гадком рыбном ресторане, там я доставал бумажник, потом плыли на корабле, я опять доставал бумажник, потом кто–то из жителей поселка подвозил нас, и я тоже заплатил ему. Нет, тогда я выудил мелкие деньги просто из кармана, значит, бумажник мог исчезнуть еще в городе, а не в поселке, и искать его бесполезно.

Вошла Кора, с волосами, влажными от моря, на которых уже начала проступать соль. Она взяла ведро и повторила мою давешнюю гигиеническую процедуру, не попросив помощи.

— Ты не знаешь, куда подевался мой кошелек? — спросил я, когда она появилась, слегка дрожа от холода, завернутая в большое желтое полотенце, с гладких темных волос сбегали по спине струйки воды, и большая родинка на правой лопатке казалась выпуклой.

— Нет, — сказала она и принялась одеваться, ничуть не смущаясь моим присутствием

— Я тебе друг или раб? — спросил я.

— Господин, — усмехнулась она.

Я высыпал из всех карманов остававшуюся в них мелочь и демонстративно стал пересчитывать.

— Что ты делаешь? — спросила перепуганная Кора.

— Ты говорила, помнится, что пока у нас есть деньги, нам лучше поселиться отдельно. У меня деньги кончились, уехать мне теперь будет трудно, и я должен начать общественную, скажем так, деятельность, — я кивнул в сторону веселого дома, — я проверяю, хватит ли мне на большую пачку... сама знаешь чего, иначе мне просто придется поселиться на пляже.

— Послушай, — нерешительно сказала Кора, — у меня полно денег, я могу с тобой поделиться. Не бойся, это не подарок, потом отдашь.

— Ты предлагаешь мне деньги? Это излишне, — сказал я, сгреб свои медяки назад в карман и вышел из флигеля.

Потеря не представлялась столь уж значительной, а ситуация — безвыходной. Денег оставалось немного, их все равно не хватило бы, задумай я остаться на острове. Помимо телефонной карточки и горсти медяков, у меня оставалась еще кредитная карточка, которую заказала для меня мама, открывая доступ к своему счету. Я сунул когда–то карточку в рюкзак, среди какой–то дряни, и благополучно забыл ее код.

— Что–то случилось? — обеспокоенно звучал из трубки мамин голос, — ты уже звонил сегодня.

— Мелочь в сравнении с жизнью и смертью. Налетел какой–то странный смерч и унес у меня кредитную карточку. Позвони, пожалуйта, в банк, чтобы ее аннулировали.

— Хорошо, — сказала мама, — все остальное в порядке, ты здоров? Этот смерч не был вооруженным ограблением?

— Нет–нет, это что–то волшебное, почти приятное. Но наличных денег у меня мало, — сказал я совершенно честно, — можно мне воспользоваться твоей карточкой?

— Разумеется. Ты помнишь код?

Мама продиктовала мне код чуть укоризненным тоном, я записал его в блокнот, который всегда носил с собой, поблагодарил, извинился, попрощался и с минуту стоял возле телефона, уже повесив трубку.

За деньгами надо было ехать в город. Забрать ли вещи уже сейчас, колебался я, или предоставить себе и Коре последний шанс? Я зашагал пешком к городу, вскоре поселок остался у меня за спиной. Отель, холмы, привычные очертания скал мелькали перед глазами, и я пытался сообразить, виделись ли бы они такими, как сейчас, если бы я знал, что смотрю на них в последний раз, или какими–то другими. Но я же собираюсь вернуться, я еще вернусь сюда.

В городе я легко достал наличных денег и, купив новый кошелек, долго сидел в церкви, раздумывая над тем, не слишком ли трагически я отношусь к потерям. Потом я слонялся по городу почти до темноты, не понимая, зачем я это делаю, и мне казалось, что я всех обкрадываю. Я просто тяну время, наконец понял я, купил большую розу и поехал в поселок.

Стемнело. Кора, лежавшая на кровати, лениво взглянула на меня поверх французского иллюстрированного журнала и опять отделила себя от меня чужой противной двумерной физиономией локального значения. Никогда прежде не заставал я ее за подобным чтением. Я склонил розу над журналом.

— Спасибо, — сказала она и не пошевелилась.

— Роза хочет воды, — сказал я, подразумевая: «а я — любви».

— Дай ей.

Я набрал воды в пустую бутылку из–под вина, погрузил в нее розу.

— Куда ее поставить?

— Ты, кажется, собирался уезжать? — донеслось из–за журнала.

— Я хочу быть с тобой, если ты остаешься, я готов остаться тоже, — вот она и добилась от меня того, чего хотела, теперь она потеряна для меня навсегда. Я опустил бутылку на стол, донышко долго постукивало по его истертой поверхности.

— Я не уверена, что останусь, — опять из–за журнала.

— Что же ты собираешься делать?

— Прислушиваться к внутреннему голосу.

— А если он обманет?

— Кого? — журнал съехал вниз, ледяной взгляд обжег меня.

— Мне уехать?

— Не знаю.

Мне стало неприятно, зябко как–то. Пора с этим кончать, подумал я.

— Если раскаешься, позвони по этому номеру и скажи, где тебя искать, — я написал на бумажке мамин номер и положил ее на стол, под бутылку с розой.

— До свидания, — отсутствующим тоном произнесла Кора, отвернулась от меня и опять взялась за журнал, не притронувшись ни к розе, ни к записке.

Я уехал. Теперь я вел жизнь настоящего бродяги, перемещаясь преимущественно пешком через зеленые долины, через деревенские неожиданности, через поросшие плющом и мхом амфитеатры, через тишину маленьких городков.

Я был худ, бодр, черен от солнца и бесконечно несчастен. После островного отупения у меня прорезалась вдруг острая и болезненная ясность сознания. По ночам, в случайных одиноких постелях случайных постоялых дворов дикая, неудержимая дрожь била меня, заставляя надевать, слой за слоем, весь мой походный гардероб, обессиливая, почти убивая. Я начинал думать, что подхватил какую–то тяжелую болезнь, вроде малярии. Но по утрам, несмотря на болезненные ночи, я опять вставал надрывно–бодрым и двигался дальше, поскольку не мог усидеть на месте. Так прошла неделя. Я звонил каждый день маме и не решался спросить, не разыскивал ли меня кто–нибудь. Наконец, я отважился задать роковой вопрос. «Нет, — сказала мама, — никто не звонил, ни разу». Я неразборчиво написал номер? Чернила расплылись под влажной бутылкой? В своем слабоволии я дошел до того, что чуть не отправился обратно на остров. Потянулась последняя неделя, показавшаяся мне лишней и еще более мучительной, чем предыдущая. Я неожиданно угодил на какие–то раскопки к дружелюбным до развязности археологам с нежными недрожащими пальцами. Они почти ничего не выкопали, но были сверх всякой меры приветливы и разговорчивы, и я поспешил убраться восвояси. Под полуденным солнцем на случайных пляжах я пробовал исцелиться от ночных кошмаров, и многочисленные более или менее удачные слепки с Саскии смотрели на меня призывно. Знакомые мотивы вечной песни любви настигали меня снова и снова: «Есть свободная комната, хозяин берет недорого». Но копий с Коры быть не может — тогда я впервые понял это, и меня, распростертого под горячим солнцем, пронизал могильный холод. Последнюю ночь я провел в афинском аэропорту, кутаясь во все свои одежды, и полицейские смотрели на меня крайне подозрительно. Мне удалось кое–как задремать, но наиболее ретивый из стражей порядка тут же принялся тормошить меня и требовать паспорт. Я стал похож на настоящего дервиша, сонно восхитился я. Четыре часа утра — проклятый полицейский! Пять часов утра — эта ночь никогда не кончится! Шесть часов утра — вылет через два часа, где же можно выпить кофе, скорее, привести себя в порядок, бриться нет сил, хотя бы умыться! Семь часов, половина восьмого, без двадцати восемь, без четверти... Я последним вхожу в самолет. Кора! Кора не пришла.

к оглавлению

Глава 25. Не здесь и не там

— Нужно быть точнее в своих просьбах, — сказала мама.

Она ни о чем не спрашивала и, казалось, не обращала внимания на метаморфозы, происшедшие со мной: на мою худобу, на мой негритянский загар, на пустоту, которая, как я предполагал, поселилась у меня в глазах. Я оглядывал дом, в котором мы прожили уже много лет. С исчезновением Публия дом стал даже не пустым, а каким–то разреженным. Во всем пространстве дома, на тех местах, где любил сиживать Публий, то есть практически повсюду как будто образовались дыры, уничтожающие пустоты, и я невольно пытался обходить их, выписывая по полу замысловатые зигзаги. Что же, мне и правда не нужно было уезжать? Если бы я не собирался в дорогу, разве стал бы я вести длинные переговоры с Корой в холле университета? Поздоровался бы, как обычно, да и пошел себе дальше. И Публий, возможно, был бы жив. Мы не таскали его по ветеринарам. Как знать, вдруг у него было слабое сердце, которое не выдержало долгой разлуки со мной. Я одичал за поездку, и что–то слегка надорвалось у меня внутри. И тут еще эти странные мамины слова...

— Нужно быть точнее в своих просьбах, — повторила мама, — точнее и осторожнее. Я молилась о том, чтобы к бабушке вернулись речь и способность передвигаться, но я забыла попросить о том, чтобы это случилось скорее, как можно скорее. Двенадцать лет... Двенадцать лет провела она в безмолвии и без движения и, понимаешь, способность говорить и двигаться — конечно, только остатки, — столько лет... Способности эти к ней все же вернулись... за несколько часов до смерти.

Я молчал, не в силах нарушить свое собственное молчание и слушал, боясь услышать что–то ужасное, и понимая, что неотвратимо должен услышать что–то ужасное.

— Был вторник, ты помнишь, и ты был в университете. Стоял теплый майский вечер. Окна были открыты настежь, бабушка, мне показалось, спала. Я услышала, как кто–то зовет меня по имени слабым хриплым голосом и решила, что это кто–нибудь из простодушных наших соседей, я подошла к одному окну, к другому, никого не было. Я не узнала ее голоса, это был не ее голос, не такой, каким я его помнила. И тут я поняла, и окаменела, это было ужасно... А она продолжала звать, голос набирал силу, становился властным, жестким и все более похожим на тот, прежний... Далее тянуть было невозможно, я пошла к ней.

Она лежала на кровати, приподнявшись на локте, и смотрела на меня ясным холодным взглядом.

— Подведи меня к окну, — попросила она.

Я исполнила ее просьбу. Ходить она, разумеется, не могла, но с моей помощью ей удалось сделать два шага, отделявшие ее кровать от окна, и сесть в кресло с высокой спинкой, мое кресло, в котором я обычно сидела, когда находилась в ее комнате.

— Садись, я хочу поговорить с тобой, — произнесла она уже довольно твердым голосом и прибавила, — с кровати я не видела, что происходит за окном.

Я оглянулась в поисках стула, мне почему–то не хотелось садиться на ее кровать, а в моем кресле сидела она. Наконец, я нащупала какой–то стул и села возле нее, а она все смотрела в окно. Ты знаешь, что видно в это окно: остатки парка и вайнмайстеровские безобразия. Уличный фонарь освещал все это и луна, уже взошедшая слегка ущербная луна. Я подумала, что надо бы позвонить доктору, бабушка мгновенно поняла, отчего я заерзала на стуле.

— Нет, изволь не звать эскулапов, — сказала она, — зачем, скажи пожалуйста, ты удрала в эту деревню?

— Мне посоветовали доктора... Покой, свежий воздух... Прежде это не было деревней, это было уединением.

— Чушь все это, — отвечала она мне довольно злобно, — гадкая и вредная чушь: и доктора, и покой, и свежий воздух. Если тебе вздумалось удрать от мужа, то при чем, скажи на милость, здесь я? Зачем ты взвалила ответственность на меня?

— Ах, нет, мама, мама, — говорила я, — если бы не твоя болезнь, все как–нибудь шло бы дальше. Но он не написал бы картину, единственную свою настоящую картину. Не написал бы, поскольку он привык не слушать меня. Но ведь и я говорила не от себя, кто–то подсказывал мне, что следует говорить, кто–то говорил моими устами, и никто другой не говорил ему этого. Достаточно, если скажет один. Когда он ушел, или я ушла, я уже и в самом деле запуталась, и кто–то другой что–то сказал ему вместо меня, кто–то такой, кого он не мог не послушать, и сказал, быть может, слишком много... Но, различие эстетических концепций — разве это достаточная причина для развода?

— Он, кажется, умер? — спросила она уже мягче, — до меня долетали только отголоски ваших громов.

Я рассказала ей все, что было, все, что ты знаешь: развод, его новая жена–вертихвостка, ах нет, нормальная баба, блондинка в кудряшках и розовых кофтах с рюшками, как пристало нормальной бабе, уж ее–то гардеробом он не занимался, тяжелый бесплодный брак... Его, по крайней мере, никому не приходило в голову обвинять в бесплодии. Дом–дворец на полдороги между нашим городом и... твоим, дом, на который у него не было денег и который его жена купила на свое имя, наделав долгов, набрав ссуд (уже на его имя, разумеется) и продав без его ведома несколько картин, под тем предлогом, что все делается для его блага: ему нужно «брать» центры, ему нужна просторная стационарная мастерская, сколько можно жить нигде? И эта картина — «У реки» — лучшее из всего, что он написал, где она сейчас? Он ведь писал ее уже после развода, я видела только репродукции. Ему нужно было расстаться со мной, чтобы опять начать писать нормальные картины.

Мама приостановилась, она сама всегда поругивала меня за слово «нормальный», но вскоре продолжила опять:

— И потом автокатастрофа, автокатастрофа из–за сердечного приступа, ведь его тело не пострадало, несколько синяков каких–то, сердце остановилось раньше. Об этом писали несколько газет, другие твердили, что вранье. А это было правдой. Конечно, она не должна была давать ему вести машину, он давно жаловался на сердце, да все отказывался обследоваться. И наркотики, алкоголь и наркотики, тут тоже газеты не врали. И, конечно, окажись рядом самый обычный доктор с самыми обычными лекарствами, он мог бы жить. Но и она свое получила: кривая спина и ногу волочит, потому меня и пригласили тогда в больницу — она сломала позвоночник и была без сознания. Но локончики и розовые рюшечки — вот вечные субстанции.

Мама почувствовала, что сбивается на злорадство, и испуганно замолчала.

— Все это я рассказала бабушке, — продолжала она, переведя дыхание, — и должна рассказать теперь тебе, ты ведь не знал, что это была не просто автокатастрофа?

— Я видел эти газеты, — пришлось признаться мне, — нет, не дома, в библиотеке, в подшивке, — я не находил существенной разницы между «простой» и «непростой» автокатастрофами, поскольку я не верил, что смерть бывает случайной и, помнится, мое библиотечное открытие никак не подействовало на меня. Мама, напротив, всякому явлению жизни, включая (да простится антикаламбур) смерть, приписывала признак случайности или закономерности. Смерть в автокатастрофе — случайная смерть, никто не застрахован от роковых случайностей. Смерть от сердечного приступа — о, ужас! — в известном смысле неотвратима и, значит, прошлое насыщено ошибками, неисправленными ошибками. Я же никогда не был склонен классифицировать смерть, поскольку такая классификация напоминала бы классификацию одной и той же женщины в разных нарядах. Тогда, во время этого разговора, я еще не был законченным детерминистом, хотя уверенно шел к этому. Мама, между тем, никак не отреагировав на мое признание, продолжила рассказ.

— Вот мне наказание, — печально–печально отвечала бабушка, — я пережила его. Или не пережила... Но, видишь ли, если бы не было этих модно–модерновых штучек, он не прославился бы, и ту картину, единственную настоящую, как ты говоришь, никто бы не заметил. И картина была бы другой. Когда творец знает, что его творение не попадет в помойку, он творит совсем по–иному — уверенно и свободно.

— Теперь все будет по–другому, — говорила я то, что должна была говорить, — ты поправилась. Ты окрепнешь, поправишься совсем. Все искуплено, как будто. Если тебе не нравится здесь, мы переедем назад в город.

— Ты не хуже меня знаешь, что этого не будет, — отвечала она, — я уже немножко побывала «там» и мне нет пути назад, но двенадцать лет... Зачем ты обрекла меня на эти двенадцать лет? — как она поняла, что прошло именно двенадцать лет? — двенадцать лет чувствовать, как по щеке ползет муха и не иметь возможности смахнуть ее! Двенадцать лет чувствовать, как к тебе прикасаются чужие неприятные руки: доктора, сиделки и не иметь возможности воспрепятствовать этому! Двенадцать лет быть и здесь и не здесь, быть и не быть одновременно! Почему ты не отпустила меня? Только теперь я смогу уйти. Двенадцать лет размыкают цепи.

— Мама, не уходи, ты же можешь остаться, если пожелаешь, — молила я ее, — подожди хотя бы Петера, он приедет в пятницу вечером. И благослови его... и меня, если хочешь.

— Я не знаю, имею ли я право благословлять вас, я еще не отмолила собственных грехов.

Наговорив кучу неприятных вещей, она, как будто, смягчилась и гладила меня по голове и просила подставить лицо под ее губы и не сердиться. И вдруг я почувствовала, что меня пронизывает бурное, неожиданное, трудно объяснимое счастье: у меня есть мать, и я говорю с ней, и я могу говорить с ней еще долго и ничего не бояться, и мне нет дела до того, что будет потом — сейчас, в эту минуту, у меня есть мать. Мы проговорили до рассвета, пока она наконец не сказала:

— Я устала, позволь мне вздремнуть. Нет–нет, я останусь в кресле.

Я сидела на стуле, боясь пошевельнуться, час, другой. Она полулежала в кресле. Первые утренние птицы распевали на все лады, заглушая ее дыхание. Я притронулась к ее руке, рука уже стала холодеть.

Мама умолкла и смотрела как–то в сторону. Я собрался с духом и заговорил.

— Ведь прошел целый год, мама, больше года... Почему ты рассказываешь мне об этом только сейчас?

— Довольно об этом.

— Что еще? Что она сказала тебе еще? Вы ведь проговорили всю ночь, — настаивал я.

— Наверное, она невольно сказала что–то лишнее, и теперь и я должна уйти вслед за ней, — мама поставила точку в конце рассказа, и я знал, что никакие силы не заставят ее заговорить опять.

к оглавлению

Глава 26. Молодой гений

Я перестал искать новых знакомств. Многие теперь искали знакомства со мной. Я редко отказывал в интервью и публичных выступлениях, если меня о них просили, поскольку такой отказ представлялся мне непорядочным. Раз ты решился разомкнуть покровы молчания, в которые любой из смертных облачен от рождения, то теперь, когда тебя услышали и просят: «Скажи, скажи еще», — ты уже не вправе молчать.

Между тем, я не стал модным писателем, я стал уважаемым. Я оказывался в чрезвычайно трудном положении, когда меня просили объяснить что–то в моих стихах. Если бы я был моложе и этаким порхающим поэтом–эльфом, я имел бы полное право отвечать, что стихи необъяснимы, более того, часто — бессмысленны, что это роса, выпадающая после перепадов душевных температур. Но я был серьезным писателем и начинал объяснять, предупреждая, впрочем, что излишнее копание в стихе сродни брутальному исследованию редкого цветка: наблюдай его в разных ракурсах, но не вздумай разрывать на части, пытаясь сообразить, почему этот лепесток соединен именно с тем, с которым он соединен, а не с каким–нибудь другим, или даже просто грубо раздвигать лепестки, рассчитывая усмотреть в глубине чашечки плодотворящий пестик. Уйдет и совершенство формы, и благоухание, и жизнь.

Это случилось лет пять или шесть тому назад. Я уже с год ничего не писал и публиковал залежалый вздор. И опять я казался себе ничтожеством, которому нужно запретить даже прикасаться к чистой бумаге.

На душе было скверно, но я понимал, что это не навсегда. Такие состояния неизбежны, но не вечны. И именно тогда я окончательно понял, что становлюсь мэтром. Кора позвонила мне и спросила, не помню ли я, как мы обсуждали с ней положение вещей в поэтическом инкубаторе. Мы пришли тогда к печальному выводу, что ничего существенного там не наблюдается. Возможно, так и должно быть, я и сам еще довольно молод, к тому же грядет время зрелых литераторов. Цивилизация дряхлеет, как–никак. «И теперь, — говорила Кора, — появился будто бы молодой поэт, к которому стоит присмотреться повнимательнее. У него, кстати, трудности с публикацией.» «Тащи, — пришлось предложить мне, — я превосходная наседка».

Они вошли. Я наткнулся на взгляд молодого гения, дающий мне понять, что он кое о чем догадывается, и мне тоже следует кое о чем догадаться. Я не придумал ничего лучшего, как сделать вид, что я не заметил его грубых, хотя и безмолвных намеков. Его звали Дитером. Он был неопрятен, некрасив лицом, плохо сложен. У него дурно пахло изо рта и была скверная дикция. Он был совершенно необразован и нес ахинею назидательным тоном. И слушать его, и смотреть на него было неприятно. Я бросал на Кору многозначительные взгляды. Ты в своем уме? — значили они, но Кора не обращала на меня внимания. Но будь молодой человек опрятным и воспитанным, было бы, вероятно, еще хуже...

— Что вы пишете? — спросил я все же.

— То, что мне хочется писать, — не задумываясь, парировал собеседник.

— Что вы уже написали? — поправился я.

— Большую поэму и много стихов.

— Как называется поэма?

— «Дорога Судьбы».

— Вы были там?

— Зачем?

Мне надоела перебранка и я попросил его прочесть три стихотворения, которые он сам считает лучшими. Он съел полкило сыра бри, разочарованно плюнул рокфором, выпил два стакана вина и принялся что–то бубнить заунывно. Опусы его мне совсем не нравились и, не зная, чем заняться, я принялся сосредоточенно разглядывать рисунок кориного шейного платка и то ожерелье, которое выглядывало из–под платка, когда Кора поворачивала голову, и софистически размышлять, что же такое истинное изящество.

В некоторые, пусть редкие моменты я не мог не отрицать кориных шейных платков и ожерелий — деталей совершенно лишних, с точки зрения самодостаточности их обладательницы. Платок был бело–синий с нарисованными золотыми шнурками, что вызывалось потребностью гармонировать с темно–синим костюмом и двумя рядами псевдо–золотых пуговиц, красующихся на нем; ожерелье — жемчужным, с золотой — непонарошку, надеюсь, — застежкой. Любая приказчица из дорогой лавки считает своим долгом перед покупающим человечеством обрядиться в этакий костюмчик и повязаться этаким платочком, пусть не шелковым, а из какой–нибудь дряни, да и ожерелье будет нелишним, хотя бы и из поддельных жемчужин, но уж зато выдающейся величины.

Я допускал, что мой спорадический костюмный нигилизм —условный рефлекс, выработанный мамиными воззрениями на предмет нарядов. Мама отрицала, к примеру, дамские шляпки, хотя бы те принадлежали королеве. Поскольку, во–первых, шляпка — вещь ненужная и лишняя в интерьерах и в пасмурную погоду, и, во–вторых, если шляпку нахлобучила жена мясника, то королеве, быть может, стоит воздержаться от этого аксессуара и показываться простоволосой, раз короны не в фаворе.

Если дама вовсе не носит шейного платка, это может быть признаком благородной простоты, но если платок имеется, и он однотонный, то это уже не простота, а претензия на простоту. Ах, все безнадежно и с этим. Стараясь не глядеть в сторону гостя, я припоминал теорию костюма, которую мы шутя обсуждали как–то с этой самой Корой, профессиональным экспертом по костюмам, притащившей сейчас ко мне далекого от любых теорий молодого олуха. Патрицианское платье всегда было абсолютизацией плебейского, открыли мы тогда. Стиль есть изящество плюс осмысленность, вывели мы попутно формулку, его диктует эпоха, а не благородство происхождения или отточенность манер. И аристократы — рабы эпохи в большей степени, чем их слуги. Теорию можно развивать. Мы вынуждены жить среди вещей, сделанных обычными ремесленниками, поскольку сами не хотим ничего делать руками и даже эскизы вещей, которые хотелось бы иметь, набрасывать нам лень. Мне стало грустно. Гость представился мне тоже одной из тех неизбежно необходимых вещей, среди которых приходится жить, поскольку лучших в магазине не нашлось. Так окольными путями я и пришел к разгадке. Кора затем его и притащила, что в его поколении все явственнее намечается поэтическая лакуна. Я допускал, что он действительно лучше всех своих сверстников. Кроме того, в нем есть напор, который можно было бы принять за вдохновение, будь он чуть отесаннее, и он не пробует писать — он уже пишет. Он не перестанет писать, если только кто–нибудь из тонких знатоков изящной словесности не отправит его сгоряча к праотцам и не сядет в пожизненную за умышленное убийство. Я был не в силах слушать дальше и попросил его оставить свои опусы, чтобы я мог их спокойно просмотреть в одиночестве.

— Я еще не зарегистрировал авторское право, — нахально заявил он.

— Как вам будет угодно, — ответил я, — пойдемте, я провожу вас до двери.

Он нехотя встал и направился к выходу, оставив все же замусоленные свои писания. Вслед за ним поднялась и Кора. «Зачем?» — захотелось мне крикнуть с интонациями ее протеже, но я смолчал.

Они ушли, оставив меня наедине с неряшливой рукописью, которая не обещала быть чутким собеседником, вести счет моим бедам. Я успел исписаться, а он энергичен и пробьется рано или поздно, пробьется и подомнет меня под себя. Но какова Кора?! Не противно же, право, королеве развлекаться с придворным шутом, отмыть которого она не потрудилась. Что же, музы лишены обоняния? Кто бы мог подумать, что она так неразборчива, и что она все еще в состоянии причинить мне боль. Ей тридцать лет. У нее были десятки, может быть, сотни любовников, с двумя из которых я даже, кажется, знаком. Почему же так болит сердце, о боги?

Я все еще совсем не знаю ни Кору, ни общество, в котором она вращается. Она же прекрасно представляет все мое окружение, включая редакторов, корректоров и соседа напротив. Та изысканная решительность, с которой она неизменно пресекает обсуждение сколь–нибудь серьезных тем, искушает заподозрить скудость ума. С кем же она обсуждает «истинные» темы? С другими знакомыми? — Уступаю право более просвещенным. С родителями? — Кто они, в конце концов? С духовником? — Нужен ли ей посредник, или она умеет беседовать непосредственно... с Ними? Если ей вздумалось объявить молодого гения гением, то, значит, он не меньше гений, чем я сам. Моя же собственная гениальность казалась мне безусловной по меньшей мере в течение двух часов, набираемых вечерами по одной–двум пьяным восторженным минутам.

Неужели Стефан, грубоватый Стефан почувствовал Кору лучше, чем я? Когда он уезжал в Америку, я неловко пытался его успокоить и примирить с неудачей.

— Странноватую жизнь ведет наша общая знакомая. Какие–то нелепые работы... Она могла бы заработать огромные деньги на своем образовании и интеллекте, не говоря уже о внешности, жить во дворце, — говорил я ему.

— Она делает абсолютно правильно, ведя себя подобным образом, — холодно отвечал внешне смирившийся Стефан, — не делает ничего. Ну чему может научить мир хорошенькая дамочка? И переменить она ничего не может. Мир не стал бы лучше, если бы ее лицо красовалось на обложках иллюстрированных журналов. Мир не перевернули и более серьезные события. Помнишь «Свадьбу в Кане» Герарда Давида? Мессия и его мать сидят за общим столом, от их голов исходит сияние, но никто не замечает этого, все смотрят в другую сторону, и они сами сидят не в центре, а где–то сбоку. В центре — жених и невеста, кто угодно может быть женихом или невестой. Я становлюсь фаталистом, все происходит так, как должно происходить, и обложки журналов лоснятся правильными, случайными физиономиями. Кроме того, дворец хорош тогда только, когда выходить из него нужно по собственному желанию, а не на работу. Тот, чья физиономия распластывается по обложкам, живет не только в своих дворцах, но и на всех этих обложках. Ты уже давно снялся на обложку и вернулся к себе во дворец, но вдруг тебя прохватывает жестокая печеночная колика от того, что кто–то наступил кованым каблуком на твое изображение, упавшее в лужу. А если дворец непереносим для тебя больше? Легче не иметь дворца вовсе, чем начать избавляться от него. Любой дворец имеет адрес, а если хочется быть одновременно повсюду? Знаешь какой самый трагичный в мире символ? — заброшенный дворец... Она умнее всех нас вместе взятых.

— Как же ты решился тогда?

— Мне показалось, что мы с ней немного похожи — мне тоже не нужен дворец, разница лишь в том, что она могла бы иметь дворец, если бы хотела, а я нет. Те, кто мог бы владеть дворцом, составляют замкнутую касту и никогда не станут близко сходиться с чужими.

Я плохо помню, где и с кем я провел остаток дня. В квартире попахивало молодым гением, поэтому, кажется, я отправился предаваться вакхическим возлияниям в обществе юных гетер и мучился весь последующий день головной болью. Как восхитительное бредовое видение, вновь предстала передо мной Кора, и тело ее впервые показалось мне нечистым. Я чуть не выгнал ее, так она была хороша. Она же принялась — зачем это ей? — объясняться, клянясь, что провела ночь в одиночестве, распростившись со своим юным гением у моего подъезда, а вернуться спустя некоторое время ей не удалось, поскольку меня уже не было дома.

к оглавлению

Глава 27. Телефон

Я не звонил, разумеется, не звонил Коре. Как–то даже неприлично всегда держать слово.

Она позвонила сама через четыре дня, в десятом часу утра. Только ранний час (она–то, вероятно, уже сидела у парикмахерши, а я был еще мало вменяем) избавил меня от ошарашенности этим звонком. Я не то, чтобы не ожидал его — и серьезность темы последнего разговора, и нарушенное обещание предвещали ее скорое новое появление — но внутренне был еще не готов. Воспринимать Кору наново я мог, только вернувшись к своеобычному состоянию рассудка и утвердившись в нем. Еще бы один день, — начинал просыпаться я. Зачем я поднял злополучную трубку...

— Петер, — звенел в трубке бесстрастный голос, — Петер, я искренне благодарна тебе за столь прекрасное стихотворение.

Я–то сам, разумеется, уже раскаивался в отсылке этого опуса, которым я никогда не буду гордиться, и который теперь неизбежно будет входить в мои сборники, даже если я сожгу все рукописи и взорву компьютер на десерт.

— Не стоит благодарности,— зевал я, — я третий день кряду раскаиваюсь в содеянном. Тебе надо отсылать по утрам не сырые стихи, а две бочки свежего молока для ванны.

— Петер, я не шучу. Я искренне тронута, но я не стою этого, — столкнув меня в океан, она отказывала в спасательном круге.

— Как, ты не стоишь двух бочек молока? — хватался я за соломинку, — хорошо, я как–нибудь пришлю тебе три.

— Петер...

— К сожалению, мне ничего не удалось узнать, — булькал я из пучины. Вероятно, пошла третья минута разговора, и телефонная компания рада передвинуть счетчик на новое деление, злорадствовал я, ощупывая дно.

— Петер, я должна сказать тебе нечто важное.

Новая для нее интонация, отмечал я с наблюдательностью утопленника. Но важное — вот ее визитная карточка, без этого бы она не объявилась.

— Это я взяла тогда деньги,... украла если хочешь. Разумеется, ты можешь в любое время получить их назад... С процентами.

Она замолчала, молчал и я. Телефонная компания, видимо, успела еще раз протрубить победу, когда мне пришло в голову, что надо бы что–нибудь ответить. Как–никак, я беседовал с дамой.

— Кора, я не требую объяснений, я понимаю, для тебя не существует ни правды, ни лжи, ты привыкла иметь дело с более изысканными категориями. Но если, говоря о чем–то важном, ты имела в виду именно это сенсационное заявление, я должен тебя разочаровать. Как тебе известно, я благополучно выбрался тогда из Греции. И будь добра не делать из меня Поликрата, если то о чем ты говоришь, близко к истине, и жиголо, если ты... во власти фантазии. Те деньги для меня давно пропали, и я не хочу даже вспоминать о них.

Я умолк опять, предоставляя Коре поддерживать разговор, если ей будет угодно. Разве я не знал этого раньше, из того дна сознания выходящим, которое принято именовать здравым смыслом. Но готов ли я сейчас воспринять это признание без лишних эмоций? Свалюсь ли я опять на неделю — слабак–невротик ста восьмидесяти пяти сантиметров росту — или мне удастся забыться чем–нибудь? Ах, разве какое–нибудь из моих занятий освобождало меня когда–нибудь от ощущения Великой Пустоты...

— Я не вправе просить прощения, прощение — отпущение грешнику, заслуживаю ли я его?... Покаяние — только это мне остается. — Она говорила, спотыкаясь о собственные слова. Что за вулкан образовался посреди ледяной этой пустыни? Я полагал, что с тех пор, как стал взрослым, немало преуспел в науке обращения с дамами, а один из главных законов этой науки гласил: любая дама в любой момент может устроить скандал, любая, но не Кора. Кора, безусловно, принадлежала к особой породе сущего — к совершенному сущему.

— Кора, я долго и честно держался, но...

— Ты хочешь спросить меня, зачем я это сделала? Хотя бы затем, чтобы выяснить, видишь ли, что ты думаешь обо мне, считаешь ли ты меня другом. Да, другом, не подругой. Считаешь ли ты меня равной себе. Мне хочется сказать — равным, но нет, я — женщина.

— Скажи еще — баба, — хихикнул я.

— Да, и ты дал мне понять это, ты — мачо, не берущий денег у баб.

— Это не самый мудрый из твоих поступков, Кора. Эксперименты — удел плебеев.

— Мне было девятнадцать лет, если ты помнишь. Я не оправдываюсь, что сделано, то сделано. Это пошло, но есть поступки, от которых слишком зависит будущее. Если ты в молодости отрубил себе руку, то вряд ли сможешь вырастить новую, несмотря на весь обширный жизненный опыт, — последние слова Кора произнесла врастяжку, что означало высшую степень иронии, — ты сердишься на меня?

— Ты же знаешь, что я никогда и ни на кого не сержусь. Кроме того, срок давности... — сам же думал: ты уже пришла в себя и опять готова надо мной подсмеиваться? Так изволь, я отказываюсь выделять тебя из толпы «прочих», — я просто должен привыкнуть к этой новости. Надеюсь, на наши отношения она не повлияет.

Впервые за годы, отделявшие меня от той Коры, того острова, тех денег, наконец, я решился произнести это «наши отношения». До того как–то само собой полагалось, что отношений никаких нет, а есть легкость, свойственная высшей породе людей, поскольку не отношения у нас, а то, что можно только очень грубо назвать высшими отношениями, для чего не существует адекватного понятия в обыденном языке.

Она добилась своего — я не мог больше сдерживаться и заговорил открытым текстом:

— Итак тебе тоже хочется сыграть в эту русскую рулетку? Я должен предупредить тебя, что это, во–первых, немножко дорого, впрочем, я готов заплатить, если ты...

— Неужели за шестнадцать лет знакомства я хотя бы раз дала повод подозревать себя в неплатежеспособности?

— Во–вторых, — упражнялся я в резонерстве, — крепко забюрократизировано.

— Не более, чем жизнь в целом.

— И, наконец, из этого может и не выйти веселого развлечения.

— Веселость — внутреннее свойство духа, не этому ли ты учишь мир вот уж лет десять кряду, ты, пророк?

— Если вышеперечисленные обстоятельства тебя не останавливают, изволь, давай обсудим детали.

Нет, не у парикмахерши, подумал я. Она лежит в розовом изящном кимоно на изящном своем диванчике, в волосах торчит какая–нибудь замысловатая шпилька, а ногти рук и ног тщательно–тщательно покрыты классическим красным лаком. Красным, как эта роза в стакане, которая еще так свежа.

— Кора, ты увела разговор в сторону, — спохватился я, — и ответила мне на вопрос, который я вовсе не собирался задавать. Меня интересовало другое: почему ты поехала со мной тогда?

— Помнишь, мы говорили о пустоте? Нет пустоты и центров почти нет, есть Греция, Великая Греция. Мы, собственно, никуда не ездили, а только перебирали золотые паутинки–связи. Греция вторична, и мы вторичны. Она в непрерывном увядании, и мы, кажется, тоже. Но в тебе, в тебе было что-то, заставлявшее поверить, что от тебя вот–вот начнет исходить сияние.

к оглавлению         ко второй части         к третьей части


1 «Солнце прекрасного дня, вероятно, зашло для нас». Хор из оперы  «Набукко».

2 «L’Elisir d’Amore», Donizetti